Никакого четко установленного порядка оказания помощи родным, никакой его «системы», конечно, не было. Все зависело от конкретных обстоятельств. Должны были учитываться различные условия: время работы, численность членов семьи, их здоровье, возможность оставить с кем-то малолетних детей. И, не в последнюю очередь, степень истощенности людей: у «дистрофиков» можно было легко отнять или украсть хлеб. Имело значение и то доверие, которое оказывали родным: некоторых подозревали, и небеспочвенно, в том, что они, не имея сил терпеть голод, съедали по дороге домой принадлежавшие другим продукты[956]
.Размывание прежней, доблокадной, этики сказалось и в поведении блокадников во время обстрелов и бомбежек. Очевидец первой из них, Е. Мухина, записывала в своем дневнике 8 сентября 1941 г.: «По лестнице горохом сыпались люди, одни в охапку тащили детей, другие старух»[957]
. В те минуты, когда речь шла о спасении жизни родных, многие проявляли подлинный героизм – среди них и бабушка, которая, падая, заслонила собой трехлетнюю внучку[958], и мать, укрывавшая полами своего пальто шестилетнего ребенка[959]. Даже малолетние дети во время обстрелов, рискуя собой, бежали к сандружинникам, пытаясь вызволить из-под завалов своих братьев и сестер[960]. А. П. Остроумова-Лебедева вспоминала, как во время бомбардировки племянник «тащил» ее за руку в убежище, заботился о ней, неся для нее стул и подыскивая место в переполненном помещении[961].Со временем, однако, к обстрелам попривыкли, в бомбоубежища шли неохотно, а многие не вели туда и детей. Оправдания являлись такими: обессиленные люди и до отмены тревоги не смогут доползти до бомбоубежищ, да и не спасутся там, а будут похоронены под их обломками. Доля истины в этом была, но здесь в большей степени надо говорить об отступлениях от традиционной морали, которая предписывает в первую очередь заботиться о беззащитных и слабых, отдавать им лучший кусок хлеба, не отходить от них ни на шаг, чтобы быть готовым в каждую минуту оказать помощь. Там же, где часто не брались в расчет возраст и положение родных, где не всегда кто-то мог требовать лишнюю порцию каши только потому, что был болен, где могли съесть миску супа на глазах у голодного ребенка, не делясь с ним, – там и поведение родственников во время обстрелов не выглядело столь шокирующим. Чем больше таких поступков, тем меньше они задевают и отталкивают, чем больше исключений из правил, тем меньше они оцениваются как нечто неприемлемое.
2
Психология нравственного обморока очень выпукло отражена в дневнике М. В. Машковой. В записи, сделанной ею 20 февраля 1942 г., есть и описание события, подготовленное им оправдание своих поступков и опрокинувшая все «защитительные» аргументы беспощадная честность окончательной самооценки.
Накануне она ушла – «от сумрака голода, тоски» – из дома, от истощенных детей, от умиравшей свекрови. Ушла к близкой подруге, поэтессе, туда, где «тепло, светло», где – она знала это точно – ее накормят хлебом. Она любит детей и старается, как может, облегчить их жизнь, она ухаживает за свекровью, но что-то обрывается и в ней. Она знает правило новой этики: если хочешь спасти близких людей, спасай прежде всего себя. Ей приходится и съедать свой паек на глазах у голодного сына, и делать так, чтобы забота о матери мужа не сломала ее саму. Повторяясь не раз, такие действия становились привычными и обязательными, но ничто не происходит бесследно. Может быть, так и возникает нравственный надлом – его не боятся, потому что его не чувствуют.
В этом доме все было другим: «Я наслаждалась едой… и не могла рук оторвать от тарелки, пока все стоящее передо мной не уничтожила»[962]
. Там было уютно, там читали стихи и не считали без всякого стеснения крошки съестного. Там она, опьяневшая от сытости, начинала «оттаивать»: «Странный это был вечер, много разных ощущений прошло сквозь меня. Жареные ломтики хлеба, которые парализовали волю, приковали к светлой теплой комнате… тоскливое ощущение „нет, не дожить", страшное желание жить во что бы то ни стало, твердое понимание того, что многое…невозвратно потеряно – все это как-то нелепо перемешивалось»[963].В это время и прозвучал сигнал тревоги: «Дома остались одни ребята и умирающая бабушка, надо было подняться и идти к ним». Идти не хотелось. Здесь тепло, здесь запах хлеба, которым щедро делятся. Там – жестокая стужа, обледеневшие лестницы, нечистоты, крики умиравших, плач испуганных детей – весь этот блокадный кошмар с крысами, вшами, голодными взглядами сына и дочери, унизительной дележкой хлеба, трупами на улицах и во дворах, раздетых, ограбленных, с отделенными мягкими частями тел; везде – смерть, смерть, смерть.
«Я осталась». И здесь же оправдание: «Бессмысленно бежать и что-то предпринимать…Да и куда их вести? В заиндевелое, промерзшее бомбоубежище? Кому это надо?»