Посадки вместо шести часов дождались в десять. На перроне кочевье людей с салазками и тюками и кое-где, как страшное предупреждение, человеческие заторы: кто-то еще обессилел и упал. Еще когда мы только входили в вокзал, нам навстречу двое мужчин тащили под руки женщину с лицом скелета в морщинах, на подогнутых коленях ноги у нее волоклись как мешки. Когда мы, не рискуя влезать с больным в давку, пропустили основную массу и вышли на перрон, Борис почти не мог идти. Я отправила Наташу с тяжелыми вещами вперед «занимать место», как мы наивно полагали, а сама решила потихоньку довести Бориса до вагона. Тут он в первый раз у меня упал. С трудом удалось его поставить на ноги и шаг за шагом с просьбами и подбадриванием довести до какой-то тумбы. Дальше он не мог идти. Я поймала парня, который за табак на закурку согласился довезти его на санках к вагону, который как на грех был в самой голове поезда. Кое-как мы его доставили и нашли у вагона Наташу с вещами в самом безнадежном положении: кроме нас толпилось человек тридцать с посадочными талонами в этот же вагон, уже набитый до отказа людьми и грузом вплоть до площадок. Дело было уже часов в 11, морозно, ветрено. Борис начал обмерзать и, когда Наташа ушла хлопотать о посадке, стал падать даже с санок. Один раз упал лицом вниз. Я уже не могла его поднять. Подошли три милиционера и грубо втащили его на перрон по лесенке. Язык у него уже коснел, и он повторял только одно: «Хочу в вагон». Вернулась Наташа, ей устроили посадку, но увидя, в каком состоянии Борис, она заметалась: ехать ли? Оставаться с ним? Бросилась ко мне: „Мамуля, кого мне спасать, Бориса или ребенка?" кто-то из институтского начальства подошел, взглянул на Бориса: „Идите сейчас же садитесь. Все равно он до утра не доживет". Я тоже прикрикнула на Наташу: „Уезжай, я остаюсь и позабочусь о нем". Борис в это время уже был, по-видимому, без сознания. Наташа вызвала девушек с носилками из сандружины и его унесли в медпункт. Пока мы возились с ним, у Наташи украли чемоданчик с продовольствием и всем, самым необходимым для дороги, что было, пожалуй, больше нужно, чем все остальные вещи…Я сама обмерзла до полусознания. Валенки были насквозь мокрые, руки тоже. Два пальца я, по-видимому, обморозила… Я смутно представляю себе, как Наташа садилась в вагон. Не знаю, кто помогал ей с вещами. Запомнила только номер вагона и пошла искать Бориса на медпункте. Нашла его в бессознательном состоянии без пульса, зрачки на свет не реагируют… Впрыснула ему камфору, но безрезультатно. В таком состоянии он был 21
/2 часа до приезда „Скорой помощи"»[1002].Прибывшие санитары грубо втолкнули его в машину. Больше она Бориса не видела. Не нашла его ни в моргах, ни в больницах и даже заподозрила, не ограбили ли его санитары в дороге и не выбросили ли затем где-то из машины. Ребенка дочери не удалось спасти – как в капле воды, в этой трагедии высветились и надлом, и стойкость до конца сопротивлявшихся смерти блокадников.
6
Главным мерилом истинных чувств людей была готовность поделиться хлебом. Лишнего хлеба у сотен тысяч простых ленинградцев не было. Любой подарок означал, что отдавали часть своего скудного пайка. Делились с родными всем: продуктами, дровами, кипятком[1003]
. Подарки нередко были самыми мизерными («кусочек сахару маленький», «крошки хлеба», «маленький ломтик масла», «крохи из своего пайка», «штука печенья»)[1004] – получавшие их понимали, что им отдавали последнее. Продавали свои вещи[1005], порой и самые дорогие, за бесценок, чтобы помочь близким. Делились и суррогатами – студнем из столярного клея, оладьями из обойного клея, дурандой, шкурами, жмыхами – кто чем мог[1006].Было, конечно, и другое. У истощенных, не имевших возможности постоять за себя родных отбирали карточки, обрекая их на гибель. Тайком от голодавших, не обращая на них внимания, а то и обворовывая их, доставали себе продукты и не делились ими, не могли удержаться и съедали чужой паек[1007]
. «Случалось, что стариков вообще оставляли без пищи. Все равно, дескать, вам погибать, лучше внуков спасти», – отмечал парторг ЦК ВПК(б) на заводе «Электросила» В. Е. Скоробогатенько[1008]. Примеры жестокости обнаруживались и в отношениях самых близких людей – мужей, жен, детей, родителей, братьев, сестер[1009]. «Я даже дома боялась, что кто-нибудь из родных возьмет хлеб», – вспоминала А. О. Змитриченко[1010]. Едва бы кого удивили в то время слова одной из блокадниц, видевшей, как голодает и плачет ее бабушка, но бравшей от нее хлеб: «А мне, протяни мне все, я все съем… Мне… не было и жаль никого… Все притуплялись вот эти чувства»[1011].