Не всегда поэтическая декламация являлась только средством оттенить свою духовность и не каждый раз она обуславливала образцовость поведения. Но она, несомненно, воспринималась как знак, удостоверяющий уникальность человека: это подчеркивалось, этим восхищались, об этом говорили другим[1565]
. И чтение классической и советской литературы в «смертное время»[1566] упрочало нравственность. Здесь неизбежно либо посрамлялся, либо осуждался порок; читая ее, следили с симпатией за благородными поступками привлекательных героев. Попытки оценить книги возвращали их читателям навыки различения добра и зла, хорошего и плохого. Примечателен комментарий мастера заводского цеха Г. М. Кока к прочитанной им в декабре 1941 г. книге одного из советских «классиков». Лучшее тут, по его мнению – «психологическое становление» героя повествования: «Все остальное – балласт». Весьма желчно он порицает автора за то, что тот включил в книгу «всю обойму эпохи, Ломоносова, год войны, всех фаворитов, Баженова… без… заботы об архитектонике»[1567]. Было бы преувеличением считать работу литературного критика гарантией соблюдения им нравственных правил, но то, что такие упражнения могли защитить человека от полного распада личности, когда трудно было говорить даже о соблюдении примитивной этики – несомненно.3
В каждом блокадном эпизоде, где отмечен интерес к искусству и творчеству, неизбежно прослеживается, пусть и в малой степени, особая моральная норма. Есть она и в проявлениях благодарности артистам и музыкантам. Шквал аплодисментов хотя бы на миг объединял людей в едином эмоциональном порыве и своеобразно «очищал» их от рутины блокадной повседневности[1568]
. О. Иордан вспоминала, как она поделилась папиросой с пианистом В. В. Софроницким, лечившимся, как и она, в стационаре гостиницы «Астория». Он решил отблагодарить ее, и след испытанной ею экзальтации не исчез и спустя годы: «…Играл тихо, медленно, но с большим мастерством и чувством. Трудно описать волнение, охватившее меня. И я чуть не расплакалась»[1569].Кому-то это описание может показаться чересчур пафосным, а его язык несколько «театральным». Но есть и другие примеры. «Сильно доходят лирические, особенно сентиментальные места спектакля», – писала Э. Левина[1570]
, удивляясь, что такое возможно после пережитых блокадных ужасов. Язык откликов на концерты и спектакли порой нарочито «красив», он отражает патетику театральных жестов. «Хочу пережить все<…>во имя прекрасного будущего, в которое я верю, как в дневной свет» – неудивительно, что мы встречаем такие строки в дневнике Б. Злотниковой[1571] наряду с выражением экзальтированного поклонения театру. В письмах М. Д. Тушинского Т. М. Вечесловой чувствуется даже нарочитое сгущение патетических излияний – из них убрано все бытовое и приземленное, хотя это и не сделало менее традиционным его словарь: «На вчерашнем концерте балетная музыка без балета… А все-таки она звучит… Жизнь живет… Звучит оркестр, звучат бодрые звуки серовской музыки… И хочется послать любимой артистке и уважаемой гражданке свой привет из родного, любимого города»[1572].В таком своеобразном подборе образцов «высокой» речи и происходит упрочение этических норм. Этот предельно насыщенный пафосными формулами язык возникает далеко не естественно – его трудно признать уместным в обыкновенном разговоре, отмеченном просторечием. «Возвышенные» слова неразрывно связаны с «возвышенными» нравственными правилами. Повторяя их, упражняясь в их использовании, человек заучивает и моральные уроки. Трудно сказать, всегда ли это удерживало человека от падений – но искусство и творчество во всех их проявлениях, и больших, и малых, поддерживали в нем чувство прекрасного, ставшее заслоном его очерствению. Это чувство могло упрочаться даже рассматриванием открыток. Перебирая их в «смертное время», в конце ноября 1941 г., Е. Мухина печалилась о том, что «теперь выпускают такие неаккуратные открытки, без всякого старанья, без всякой заботы»[1573]
.То, что пришлось пережить в последующие месяцы, казалось, должно было заставить ее утратить интерес к подобным вещам.
Но нет, в мартовских записях 1942 г. это чувство, несмотря на голод, проявляется вновь. 18 марта она пошла на рынок продавать медный чайник – и безуспешно. Там же она увидела открытки: «Не утерпела и купила». Голод снова погнал ее на рынок: «Забрала все свои вещи… Я так хотела кушать, что я решила обменять свой алюминиевый бидончик на хлеб».