Герои – ленинградцы более стойкие, они организованнее и не паникуют, как иные[1644]
– эти представления цементировались не только пропагандой. Пережившие блокадную зиму люди хотели особо подчеркнуть свою значимость. «Это действительно ленинградцы», – писал Вс. Вишневский А. Я. Таирову о работе одной из театральных трупп в сентябре 1942 г.[1645] – и данная фраза теперь не требовала никаких разъяснений. В другом письме Вс. Вишневский счел нужным отметить, что Ленинград «первый показал, как остановить врага»[1646]. Не все были готовы правильно использовать пафосный язык, но редко кто бы согласился с тем, что он неуместен. Наблюдалось иногда раздражение от патетики, было желание подчеркнуть свою скромность – но страшные раны войны были видны всем. Принизить свои поступки означало дегероизировать действия других блокадников – согласилась бы с этим мать, находившаяся на грани смерти, но сумевшая спасти своих детей ценой неисчислимых страданий? Сказать, что она не совершила ничего необычного, не могло быть воспринято иначе как оскорбление в городе, усеянном трупами. Но признание собственного подвига, ссылки на него (в том числе и при решении «житейских» вопросов), гордость от того, что человек оказался среди выстоявших и не сломленных, выраженные именно публично, в разговорах, спорах и отповедях – все это и ко многому обязывало. «Это приобретенная ценность, которая останется», – писала Л. Гинзбург. – «Из нее будут исходить, на нее будут ссылаться… Здесь твердо выработалась средняя норма поведения, которой, как всегда, подсознательно подчиняются средние люди. Потому что оказаться ниже этой нормы значило бы оказаться неполноценным. Что человек плохо переносит. Эта норма, например, не мешает склочничать, жадничать и торговаться по поводу пайков, но она мешала – еще так недавно – сказать: „Я не пойду туда, куда меня посылают, потому что будет обстрел, и я боюсь за свою жизнь". Такое заявление в лучшем случае было бы встречено очень неприятным молчанием. И почти никто не говорил этого, и главное – почти никто этого не делал»[1647].2
Отказ от эвакуации часто тоже признавался обязательным для ленинградца-героя. Многое тогда оценивалось самими блокадниками по фронтовым меркам. Покинуть город означало, по их мнению, проявить трусость и подлость, а уехавшие иногда даже назывались дезертирами; не стеснялись говорить и о том, что они «удрали»[1648]
. Сказать, что эти настроения формировались только «сверху», нельзя. Власти вообще оказались в двусмысленном положении. Публично и постоянно призывая каждого дать отпор наступающему врагу, защищать до последнего родной город, они, вместе с тем, приложили немало усилий, чтобы очистить Ленинград от «иждивенцев», вынудить их (иногда и с помощью угроз) покинуть свои дома. Вид людей, уезжавших на «Большую землю», был дополнительным поводом еще раз подчеркнуть собственную стойкость, отделить себя от колеблющихся и слабых. Нежелание блокадников покидать город[1649], возможно, в какой-то мере усиливалось и плохо скрываемым презрением к тем, кто стремился уехать[1650]. Такое чувство возникало нередко стихийно, если выяснялось, что эвакуированные находились ранее в первых рядах тех, кто призывал отстоять город[1651].«Это производит очень неприятное впечатление», – записала в дневнике Б. Злотникова, увидев уезжавших ленинградцев[1652]
. Другие высказывались менее сдержанно. Их реплики отмечены все той же печатью нарочитой хлесткости, словно им нанесли личную обиду.«Что эти беглецы напишут после войны? И как они будут смотреть в глаза блокадников» — такие слова открыто произносились на совещании писателей в Политуправлении Балтийского флота в феврале 1942 г.[1653]
. И даже в том случае, когда отъезд признавался разумным и необходимым, никакие доводы порой не могли истребить чувство отвращения к «беглецам». Э. Левина отмечала в дневнике, что эвакуация необходима для спасения жизни блокадников, что городу не требуются те, кто не может стоять на ногах, что эти люди будут трудиться и в иных местностях. Все это так, но с уезжающими она не хочет встречаться, чтобы «не сказать им грубость»[1654]. Примечательно, что позднее вернувшиеся в город ощущали неприязнь к себе со стороны тех, кто остался в Ленинграде[1655].Объясняя свой отказ покидать город, музыкант К. М. Ананян говорил, что он не имеет на это «морального права»[1656]
. Отношение к эвакуации служило именно нравственным оселком: отвергали трусость, предательство, безразличие к судьбам родных, эгоизм, подчеркивали смелость, стойкость, самопожертвование. Отчасти здесь повторялись азы официальной пропаганды, выраженные соответствующим языком. Иногда аргументация отмечена даже и неким лиризмом, признанием в любви к городу. Впрочем, она могла иметь и несколько нот: здесь нередко перемешаны патетика и «житейские» соображения, оправдывающие пребывание в Ленинграде.