В этих строках картина его распада подверглась заметной художественной отшлифовке. Мутный взгляд, голодные, серые глаза – это не точный и суховатый диагноз, а скорее заострение ряда внешних черт своего облика, позволяющее лучше отразить внутренний настрой. Раздражение чем-либо обычно сопровождается утрированием тех черт, которые кажутся неприятными. Г. Я. Гельфер предпочитает выделить именно их. Он не только видит свое угасание, но и всей интонацией рассказа порицает себя как можно сильнее: «Разве таким я себя когда-либо представлял, разве снилось мне когда-либо, что я дойду до такого состояния»[1788]
.Эти постоянные, пусть и неизбежно выдержанные в жалобном тоне, самокритичные замечания, подобно лекарству, горькому, но ведущему к быстрому исцелению, способны вырвать человека из оцепенения и вернуть ему силу воли. «Сгущенность» негативных самооценок, особый акцент на отвратительных подробностях, яркость их освещения могут считаться своеобразными формами сопротивления – человек не покорно подчиняется обстоятельствам, а бурно реагирует на них, сравнивая себя прошлого с собой нынешним.
Недовольство собой, своим внешним видом, приметами своего упадка можно в ряде случаев считать предпосылкой к упрочению воли – в них есть решительность, жестокость, неумолимость. В записи, сделанной несколько дней спустя, 23 января 1941 г., Г. Я. Гельфер продолжает описание подробностей блокадного бытия, уделяя больше внимания не столько себе, сколько тем условиям, в которых он живет: «Несколько м[есяце]в как я сплю не раздеваясь… 2 м[еся]ца я не был в бане». И эта запись вновь заканчивается эмоциональной репликой, в которой нет безнадежности, но есть бескомпромиссность самооценки: «Так можно дожить и до вшей. До чего я опустился и на себя даже противно смотреть»[1789]
.5
Чем более беспощадным, чуждым сентиментальности, даже жестоким выглядит описание своих «слабостей», тем более решительными являются заключающие его «moralia». Яркость картины крайнего разложения сопровождается похожим на приказ самонаставлением. «Я надоел сам себе, опустился порядком. Часто по утрам лень умываться. Просто какое-то животное существование. Поесть и поспать – вот и все, на что я способен», – сообщал 16-летний подросток В. Мальцев детали своего блокадного быта в письме матери и сестре[1790]
. Означает ли это признание собственного поражения, несбыточность мечты вновь обрести человеческое достоинство?Перед нами своеобразная исповедь, не свободная от самоуничижения. Разбор своих поступков односторонен, краток и упрощен. В. Мальцев не пытается глубже вскрыть их причины[1791]
– но, повторим, важнее то, что он размышляет об истоках деградации. Она не только отмечает степень распада человека, но и является для него свидетельством опасности, которой следует избегать: «Если так пройдет еще месяца два, то я превращусь в пещерного жителя»[1792].Значимость «негативного» взгляда на себя можно оценить, знакомясь и с другими блокадными документами. Библиотекарь ГПБ М. В. Машкова записывает в своем дневнике 5 марта 1942 г.: «Я живу и действую на глазах повзрослевшего Вадика [ее сын. – С.
Такова новая, «блокадная» этика – с ней еще трудно согласиться, но поступать приходится по ее правилам. Ее цель – спасти человека. Только спасти не так, как это ранее признавалось единственно допустимым, – отдавая все до последней крошки, отрывая от себя необходимое, не думая о завтрашнем дне. Формула спасения была другой: отказывать человеку в его просьбах, безразлично относиться к его стонам, мольбам и крикам, не учитывая возраст и состояние здоровья тех, кому необходима помощь, не лишая себя того, что можно отдать более слабым, по-своему определяя, что нужно просителю, а не поддаваясь на его уговоры.
Переход к новой этике представлялся разрушением всех тех нравственных правил, в которых с детства были воспитаны блокадники и которые стали неотъемлемой частью их самосознания, основой их поведения. Переживания Машковой – это метания впечатлитель ного и искреннего человека, противящегося этому переходу, но понимающего его неизбежность.