Мы ограничиваем себя исключительно этой историей, мы не спрашиваем Нину Александровну о ее личных потерях, о ее семье. На стене висит портрет юноши. Кто он? Эта скромная, но давно обжитая комната со старыми, привычными хозяйке вещами — что она видела, как сложилась жизнь Нины Александровны в 1943–1944 годах? Даже этого мы не выясняли, потому что чувствовали, знали — для книги понадобится только этот кусочек. У нас уже был опыт. Мы ограничивали себя. В этом была необходимость, может быть, честность перед Ниной Александровной, но была и жестокость. Человек деликатный, она не навязывала нам своих воспоминаний, рассказов о себе, которые могли быть тоже важны и ценны. И долго еще вспоминалась эта недосказанность, эта комната в доме вблизи стадиона имени Ленина. Таких недосказанных, невыслушанных историй было немало, и от них копилась горечь и чувство вины перед людьми, чью память мы так безжалостно растревожили…
Однако вернемся к подневным запискам Г. А. Князева.
«1941. IX. 16. Восемьдесят седьмой день. Все по порядку.
Утром я увидел на набережной отряды вооруженных матросов. Они входили в подъезды домов. На Неве разгружался против нашего дома военный транспорт. Оказалось, что в окнах домов, выходящих на Неву, устанавливаются пулеметные гнезда. Матросы вошли и в наш дом, чтобы поставить пулеметы в квартирах Карпинских, Щербатского, Павловой и др. По затемненной лестнице ходили с мешками песка чистенько одетые, совсем юные моряки, по-видимому курсанты. У ворот выстроился целый караул…
Вернулся домой. Что делать?
Дом превращается в форт или дот. Можно ли оставаться в нем, хотя наши окна выходят во двор? Не теперь, конечно, а во время боя. Но где враг: далеко, близко? Моряки действовали очень быстро, даже с места на место не переходили, а перебегали. Решили с М. Ф. временно перебраться на службу. Если нужно будет погибать, то хоть на посту, а не в какой-нибудь лестничной клетке или в бомбоубежище. Собрали необходимые вещи, походную кровать, и я отправился на службу.
Около Академии художеств меня поразило то, что моряки на небольшом расстоянии друг от друга выкапывали ямки, что-то укладывали туда, сверху клали кирпичи и засыпали песком… Аккурат против сфинксов. Неужели… И сердце дрогнуло.
Целый день хлещет дождь. Задувает сентябрьский ветер. Где-то вдалеке ухают артиллерийские орудия. Несмотря на нелетную погоду, часто гудят пропеллеры наших самолетов. Весь город ощетинился штыками, пулеметами, огневыми точками, заграждениями. На некоторых улицах, на подступах к городу возводятся баррикады. Ленинград готовился к боям на улицах, площадях, в домах. Чему мы будем свидетелями? Настают самые трудные дни и часы…
Ночь. Сижу в своем служебном кабинете в Архиве. Со мной М. Ф. Она спит на моей походной кровати. Тишина. Горит затемненная лампа, бросает свет только на этот лист бумаги. В углу на белом фоне стены чернеет профиль бюста Ленина. Думал ли я когда-нибудь, мне придется в этом уютном служебном кабинете проводить при таких исключительных обстоятельствах ночь! Прислушиваюсь к тишине, тревоги не слышно. Мои дежурные — двое спят в читальном зале, а один бодрствует в той комнате, где телефон. На дворе черная ночь. Дождь, кажется, перестал хлестать. Но холодно и тоскливо на душе.
Белявский показал мне поднятое письмо на Зелениной улице около разрушенного дома. Взрывная волна вынесла на улицу чью-то переписку и листки какой-то рукописи… Неужели и с моими листками случится то же?
«Скажите, — обратился ко мне Белявский, — неужели никто сейчас не ведет записей того, что происходит в городе, как переживают люди события? Как бы хорошо организовать такую запись, освободить такого человека от других обязанностей; поручить ему ходить по улицам, заходить в учреждения, дома… Не может ли это делать Институт литературы, например?» — «Нет, — ответил я, — это не входит в его функции. В институте — историки, теоретики литературы, а не писатели или бытописатели…»
Я ни словом не обмолвился, что такую запись, насколько у меня хватает сил и времени, все-таки веду, например, я. Правда, мои записи ограничиваются очень малым радиусом и малым числом встреч и событии. Но кто-нибудь, наверное, записывает события и переживания на значительно большем радиусе».
ДНЕВНИКИ, ДНЕВНИКИ…
Георгий Алексеевич Князев догадывался, что пишут, не могут не писать о том, что происходит с Ленинградом, со страной, с миром, с ними самими происходит, и другие ленинградцы. И возможно, у кого-то радиус шире, не замкнут на доме, работе, небольшом отрезке набережной Невы… За «узость» своих записей Князев винится, оправдывается, обращаясь к возможному их читателю, к «далекому другу». И где может, расширяет свой радиус, вводя сообщения из газет, книг. Нам же, его «далеким друзьям», хорошо видно, что значимость и сила его записей как раз в закрепленности за определенным, постоянно наблюдаемым местом.