«…Увидев, он все понял. Говорить было не нужно, – такой ужас был на моем лице.
Яша Друскин жил вместе со своей мамой, немного сгорбленной.
Она поставила перед ним тарелку супу и сказала:
– Это тебе. Это последняя тарелка супа.
Он сказал:
– Нет, мама. Дай суп Марине, пусть она ест.
Мать поколебалась, и он повторил:
– Мама, я говорю тебе, что я это не трону, если ты не дашь его Марине.
Она пожала плечами и подала тарелку мне. Я думаю, что этот суп был из собачины»[77].
Еще в декабре умер Д. Д. Михайлов, постоянный участник встреч в доме Липавского. Его смерть была несомненной, Друскин видел его труп – про Хармса же у Друскина оставался крошечный проблеск надежды, что он жив. Про смерть Липавского и Введенского он тоже еще не знал.
Сам он ощущал, что его дни сочтены. Он был истощен и не мог писать, а вскоре не мог и ходить. Но теперь – после известия о Хармсе, почувствовал, что вновь должен взяться за перо, чтобы
Как ни странно, именно эти месяцы ужаса стали для Друскина началом выхода из кризиса, из тупика. «Вернулись вестники. Вернулся Бог»[78]. Это написано 15 июля 1942 года – уже не в Ленинграде. Но пережито – еще в блокадном аду.
В феврале удалось эвакуироваться Михаилу. Якова, бессильного, 14 марта отправили в стационар для дистрофиков – в условиях блокады это тоже было привилегией. 6 апреля он вышел. Через двадцать дней нашел службу: сторожем при разрушенных яслях. Все эти месяцы он продолжал писать («Теория нормальной законности философской системы», «Формула чего-либо»). Он пытается абстрагироваться от чувства голода, пытается осмыслить его как новый опыт.
27 июня Друскину удается эвакуироваться из города. «Вышло совсем неожиданно. Т. осталась. Я должен был уехать – мама, Лида. А уезжать не хотел не только из-за Т.»[79].
21 июля Друскины через Борисову Гриву, Тихвин, Череповец, Курган прибывают в село Чаша Курганской области, Каргапольского района. Туда по капризу судьбы был эвакуирован Ленинградский химико-технологический институт молочной промышленности; Друскин числился там ассистентом на кафедре математики.
Первые впечатления вне блокадного города были таковы:
«Когда мы приехали в Кособродск, меня удивило вот что: впервые после начала войны я увидел нормальные здоровые человеческие лица, жизнь, не порвавшую с природой, с естественностью. Это обрадовало меня и было особенно удивительно в сравнении с противоестественностью и безобразием эвакуационной жизни.
<…> В Ленинграде я чувствовал голод меньше, чем здесь. Во-первых, у меня была комната и занятие. Во вторых, естественность, природа, к которой я здесь ближе.
Здесь – жизнь ощущений, чувств, погружения в землю. <…> В Ленинграде была отвлеченная жизнь и мысли»[80].
Жизнь в эвакуации была трудной. «Наша изба была дырявая, щели мы затыкали ватой, воробьи вытаскивали ее, дверь на двор плотно не закрывалась, дуло, а морозы бывали до 50 градусов. Утром вода в ведре замерзала. Писал я поздно вечером в пальто и шапке – так было холодно…»[81] Печь была неисправна – однажды Яков Семенович и его мать угорели и чуть не умерли. Продуктов по карточкам давали мало – ходили в соседние деревни, обменивали на вещи. «Помню, на корове я вез дрова из института домой. Оба мы – и корова, и я – были очень унылы и не понимали, откуда эта бестолковость, пошлость и глупость и почему мы должны заниматься делами, абсолютно нам не свойственными, ни корове, ни мне»[82]. При этом деньги были (Друскин получал зарплату 700 рублей в месяц, Лидия Семеновна – 300 рублей) – но их не на что было тратить, господствовало натуральное хозяйство.
Яков Семенович, недавний дистрофик, много болел.
«У меня сейчас бюллетень из-за сердца… кроме того, у меня нарывы: на ногах, руках, спине, и это, я думаю наказание за бегство из Ленинграда. Здесь же говорят, как в Ленинграде: авитаминоз, и это смешно и напоминает сказку из 1001 ночи, которую ты мне рассказывала. Но за себя я не боюсь – у меня, мне кажется, как и у Лени, – большая жизненная сила, и надо знать и быть уверенным, что выживешь, и тогда будешь жив. И я хочу, чтобы и ты так же была уверена, что будешь жива и здорова и что мы скоро встретимся, тогда так и будет» (письмо к Т. А. Липавской от 11.11.1942)[83].
В десятых числах ноября его положили в больницу. Оттуда он писал брату и его жене: