Не знаю, на сколько частей был разделен куб. На работу ушла вся ночь. Но одно я помню: каждая новая часть ее тела, что открывалась, стоило убрать очередной кусок куба, была равна предыдущей. Если не по размеру, то по значимости.
Сейчас, когда я это пишу, последовательность, которая вырисовывается из моих слов, кажется слишком простой: сначала голова, потом плечи, потом живот, потом ноги. Мы двигались не так.
Тут нам может помочь слово «демонтировать», которое я употребил, сознавая всю его внешнюю неуместность. Куб, подобно форме для отливки, внутри которой заключена другая вещь, обычно не «демонтируют», а «разбивают» или «раскалывают». Однако этот куб был сделан не за один присест, поэтому и разбить его за один присест было невозможно. Его требовалось разобрать на куски, куски же не всегда соответствовали только что открывшейся части ее тела по размеру, по площади. Быть может, каждый элемент куба разматывался, как ткань, покрывающая все ее тело? Мне известно одно: мы двигались постепенно, шаг за шагом, и после каждого шага от куба оставалось все меньше. В конце концов не осталось ничего.
Она стояла передо мною вся целиком, с виду точно такая же, как в начале, способная на те же действия, не более, с тем же именем, теми же привычками, тем же прошлым. И все-таки, стоило ей освободиться от куба, взаимоотношения между нею и всем, что не было ею, изменились, Перемена абсолютная и при этом невидимая. Теперь она оказалась в центре того, что ее окружало. Все, что не было ею, уступало ей место.
Центр города Дрездена еще лежал в руинах, когда я познакомился там с Эрхардом Фроммхольдом. Это было в начале 1950-х. В результате бомбардировки города войсками союзников 13 февраля 1945 года за одну-единственную ночь погибли 100 000 мирных жителей; большинство из них сгорели заживо при температурах, достигавших 1800 градусов по Фаренгейту. В 1950-е Фроммхольд работал редактором в издательстве VEB Verlagder Кип St.
Он был моим первым издателем. Его усилиями книга об итальянском художнике Ренато Гуттузо вышла за несколько лет до того, как меня начали печатать в Британии. Благодаря ему я обнаружил, что, несмотря на одолевавшие меня сомнения, я в состоянии закончить книгу.
Эрхард был худощав, сложением напоминал легкоатлета или футболиста. Вероятно, последнее сравнение точнее, поскольку родом он был из рабочей семьи. Он обладал поразительной энергией, сконцентрированной, сдержанной – отчасти сродни пульсу в ямке у него на шее.
И его подтянутая энергичность, и тогдашнее разрушенное состояние города свидетельствовали о мощи Истории. В то время с большой буквы писалась История, а не названия брендов. Однако то,
Эрхард был на два года моложе меня, но при встрече в Дрездене он показался мне несколькими годами старше, Он был опытнее, за плечами у него было больше Истории. В некотором смысле он был моим названым старшим братом. Сегодня, когда все Прогнившие Режимы в мире объявили принципы Братства и Равенства устаревшими, это может прозвучать сентиментально, но тогда никакой сентиментальности в этом не было.
Близость, порой свойственная родным братьям, между нами отсутствовала, Братским было определенное доверие, связывавшее нас, – экзистенциальное доверие, проистекавшее прежде всего из марксистского толкования истории. Толкования или перспектив? Я бы сказал, перспектив, ибо важнее всего тут было иное чувство времени, способное вместить в себя как длительное (века), так и срочное (сегодня в полтретьего дня).
Мы редко вели подробные разговоры о политике – отчасти потому, что у нас не было общего языка, на котором можно было бы свободно говорить, а еще потому, что мы с ним втайне были нонконформистами и противниками упрощений. Мы оба внимательно прислушивались к Бертольту Брехту, своему названому дяде.
В одном из брехтовских рассказов из цикла «Истории господина Койнера» идет речь о Сократе, В ответ на нескончаемые разглагольствования каких-то философов-софистов Сократ, не выдержав, делает шаг вперед и заявляет: «Я знаю только то, что ничего не знаю!» Это утверждение встречают оглушительными аплодисментами. А господин К, размышляет о том, не собирался ли Сократ что-то добавить, – вдруг то, что должно было последовать за этими словами, утонуло в аплодисментах, так и оставшись без внимания на две тысячи лет?!
Когда мы это впервые услышали, мы улыбнулись и взглянули друг на друга. И за нашим взаимным согласием стояло невысказанное признание той истины, что любая незаурядная политическая инициатива должна начинаться втайне – не ради любви к секретности, а из-за врожденной паранойи властей предержащих.