Потом Глэдис поймала кусок мыла и начала энергично намыливать руки. Странно, что она, всегда уклонявшаяся от объятий и прикосновений дочери, сейчас сидела с ней в ванне голая; странным было и сосредоточенное экстатическое выражение ее лица, раскрасневшегося от пара и горячей воды.
И снова Норма Джин пискнула что-то на тему того, что вода слишком горячая, пожалуйста, мама, вода слишком горячая, такая горячая, что кожа уже почти ничего не чувствует, а Глэдис ответила строго:
— Она и должна быть горячая, слишком уж много грязи. И снаружи, и
Откуда-то издалека, из другой комнаты, донесся заглушаемый плеском воды и визгливым голосом Глэдис звук ключа, поворачиваемого в замочной скважине.
Город из песка
— Норма Джин, просыпайся!
Сезон пожаров. Осень 1934-го. В голосе, то был голос Глэдис, звенели возбуждение и тревога.
Среди ночи этот запах дыма — и пепла! — запах, какой бывает, когда горят мусорные баки за старым домом Деллы Монро, что на Венис-бульвар, но только то был не Венис-бульвар. То был Голливуд, Хайленд-авеню в Голливуде, где мать с дочерью наконец поселились вместе, вдвоем, только ты да я,
Такой запах появлялся, когда Глэдис, поставив чайник на плиту, забывала о нем, вода выкипала, и дно чайника вплавлялось в горелку. Запах, похожий на вонь от пепла бесконечных сигарет Глэдис, от прожженных ими дырок — в линолеуме, в ковре с орнаментом из роз, в двуспальной кровати с медными шишечками изголовья, в набитых гусиным пером подушках, на которых спали мать и дочь. Тот безошибочно и сразу узнаваемый паленый запах постельного белья, ощущаемый ребенком даже во сне; вонь сигареты «Честерфилд», выпавшей из руки матери, когда та зачитывалась допоздна в постели. Страсть к чтению обуревала Глэдис порывами и всегда сопровождалась бессонницей, и она засыпала за книгой, а потом вдруг просыпалась, разбуженная грубо и резко и, как ей казалось, таинственно и несправедливо, искрой, упавшей на подушку, от которой загорались сама подушка, простыни, стеганое ватное одеяло.
Иногда совсем рядом с головой начинали плясать маленькие язычки пламени, и она отчаянно колотила по ним книжкой или журналом, пытаясь загасить. Как-то раз пришлось даже сорвать со стены календарь «Наш оркестр» и действовать им или же просто молотить кулачками, а если пламя все же не желало сдаваться, Глэдис, чертыхаясь, бросалась в ванную, где набирала стакан воды и заливала пламя, и матрас, и постельное белье становились мокрыми. «Черт побери! Только
— Я даже и не спала! Как-то не получалось. Разные мысли. Голова ясная, как днем. Знаешь, наверное, просто пальцы занемели. Такое последнее время часто бывает. Буквально вчера вечером села поиграть на пианино, и
И Глэдис протягивала провинившуюся правую руку дочери — чтобы та сама убедилась. И действительно, как ни странно, но после всех треволнений ночи, дымящихся простыней, внезапного пробуждения изящная рука Глэдис ничуть не дрожала. Просто свисала безвольно, точно и не принадлежала ей вовсе, покоилась вверх раскрытой ладонью с нечеткими линиями; бледная, но загрубевшая и покрасневшая кожа; ладонь такой изящной формы, совсем пустая.
Были и другие подобные загадочные происшествия в жизни Глэдис, и было их слишком много, чтобы перечислять. И для того чтобы хоть как-то справляться с ними, требовалась постоянная бдительность и, сколь ни покажется парадоксальным, — почти мистическая отрешенность. «Этому учили все философы, от Платона до Джона Дьюи, — не лезь, пока не выкликнули твой номер. А когда его выкликнули — полный вперед!» Глэдис улыбнулась и прищелкнула пальцами. У нее это называлось оптимизмом.