На репетициях или читках Драматург передавал свои замечания актерам в письменном виде — каллиграфическим почерком были выведены они на листках бумаги. Перлман же разражался длиннейшими часовыми монологами, которые в равной мере завораживали и утомляли слушателей. У Драматурга было удлиненное худощавое лицо аскета, которое некоторые женщины находили красивым и даже сравнивали с изъеденным временем древнеримским бюстом. У Перлмана же было лицо, которое даже его любовницы не могли бы назвать красивым, — круглое и толстое, с мелкими расплывчатыми чертами, пухленьким ротиком и носом бульбочкой. И при всем этом — совершенно чудесные, выразительные, умные глаза! Драматург если и смеялся, то делал это тихо, с виноватым видом мальчишки, на которого смех вдруг напал в самом неподобающем месте (в школе? синагоге?), словом, там, где смеяться запрещено. Перлман же всегда хохотал от души, громко и заразительно, словно оправдывая поверье, что смех полезен для здоровья и даже продлевает жизнь. Ох уж этот хохот Перлмана! Его было слышно через стенку. Даже на шумной улице, вне театра, все звуки перекрывал этот жизнерадостный смех! Актеры просто обожали Перлмана за то, что он всегда смеялся в нужных местах, хотя слышал эти реплики десятки раз.
Во время спектакля или прогона Перлман обычно стоял, привалившись к стене, и по ходу пьесы так сопереживал актерам, что неосознанно повторял их мимику и движения, а уж если смеялся, так громче всех в зале и очень заразительно. И зрители тут же дружно присоединялись к этому смеху.
Перлман говорил о театре, как люди говорят о Боге. Или даже больше, чем Боге, поскольку театр — это место и действо, в котором ты участвуешь и живешь. «Будь готов умереть за это! За свой талант! Переверни им души! Будь строже к себе, тогда у тебя получится. На сцене мы наблюдаем жизнь и смерть, мой друг. И если там отсутствуют жизнь и смерть, тогда это