Мне семнадцать лет. Я уезжаю из этой страны и знаю, что навсегда. Доберемся ли мы когда-нибудь, не знаю, но уже совсем скоро отчалим. Мама сидит рядом со мной на песке, мы укрылись в полуразрушенной беседке. Она спит, а я просто жду. Мы обе закутались в плащ-палатку, которую дядя Симон Рубен дал нам перед отъездом. Это американский военный плащ, прочный и непромокаемый, он им очень дорожил. Симон Рубен — мамин друг, и мой тоже. Он очень помог нам. После войны, когда мы приехали в Париж, одни, без отца, он нас приютил. Он хорошо знал моего отца, дружил с ним, потому и приютил нас с мамой. Сначала мы жили у него в гараже, пока он еще не был уверен, что война кончилась и немцы не вернутся. Потом, когда стало ясно, что все и вправду позади и больше не нужно прятаться, он сдал нам половину квартиры на улице Гравийе — другую половину занимала слепая старушка мадам д'Алё, там мы и жили все это время. Но теперь у нас совсем не осталось денег, и мы не знаем, куда податься. Нигде больше нет нам места. Симон Рубен сказал маме, что дело не в деньгах, а в нашей жизни, что нам пора забыть. Он сказал: «Не пора ли забыть то, что засыпано землей?» Так и сказал, я хорошо это помню, только не сразу поняла, что он имел в виду. Он держал мамины руки в своих и, наклонившись через стол к самому ее лицу, повторял: «Надо уехать, чтобы забыть! Пора уже забыть!» Я не понимала, о чем он, что такое нам надо забыть, что засыпано землей. Теперь я знаю, он имел в виду моего отца, вот о чем он говорил, это отца засыпали землей, и его надо забыть. Я хорошо помню дядю Симона Рубена, старого, обрюзгшего, рядом с мамой, такой красивой, бледной и худенькой, совсем молодой. Помню ее лицо, большие подернутые дымкой глаза в черных-пречерных ресницах. Даже мне, ее дочери, она казалась тогда хрупкой и юной, совсем девочкой. Кажется, она плакала. Сюда мы добрались в предрассветном сумраке, а до этого долго шли в темноте под дождем от вокзала Сен-Сир, шли и слушали шум ветра в лесу, похожий на дыхание, и этот ветер гнал нас к морю. Сколько часов шли мы, не разговаривая, почти вслепую, ориентируясь только на слабенький свет карманного фонарика, промокшие, замерзшие? Дождь то лил, то переставал, и ветра временами не было слышно. Раскисшая дорога петляла среди холмов, спускалась в низины. Перед самым рассветом мы вошли в сосновую рощу. Огромные стволы приморских сосен высились перед нами в смутном свете моря, и наши сердца забились сильней, словно мы попали в незнакомый край. Наш проводник привел нас к этой разрушенной беседке и ушел. Мама села на песок, пожаловалась на боль в ногах, пару раз всхлипнула.
И вот теперь, в предрассветном сумраке, мы ждем. Ветер налетает порывами, холодный ветер, он все силится забраться под наш мокрый плащ. Мама прижалась ко мне. Она уснула почти сразу. Я не шевелюсь, чтобы не разбудить ее. Я так устала.
Из Парижа мы ехали в поезде. Вагоны были битком набиты, ни одного сидячего места. Мама легла на пол, подстелив картонку, в коридоре, у двери туалета, а я стояла, сколько могла, надо же кому-то присматривать за чемоданами. У нас два чемодана, обвязанных веревками. В них все наше богатство. Одежда, туалетные принадлежности, книги, фотографии, памятные вещицы. Мама взяла с собой два кило сахара, говорит, что там наверняка нехватка. У меня вещей совсем немного. Я взяла летнее платье, белое, перкалевое, перчатки, туфли на смену и, конечно, книги, которые я люблю, те самые, что отец читал нам вслух иногда вечерами, после ужина, про Николаса Никльби и мистера Пиквика. Это мои любимые книги. Когда мне хочется поплакать или посмеяться, достаточно открыть наугад любую из них — и я сразу нахожу именно то, что нужно.
А мама взяла только одну книгу. Ее подарил ей дядя Симон Рубен перед отъездом,