Как очарованная, останавливается она у двери. Обнаженной ручкой прикрывает полусонные глаза. Красный платок соскользнул о незаплетенных волос. Из-под белой юбочки выглядывают изношенные ботинки. Освещенная красным заревом, девушка сияет какой-то новой,
– Добрый вечер, кошечка! Совсем одна? Горе бедной матери! А где она? Верно, ушла на пожар? Весь город там. Как только я узнал, что на «Божьей улице» пожар, я сейчас же решил: надо пойти посмотреть, что слышно у кантора. Дай мне господи столько счастья и удач!
По своеобразному языку нетрудно узнать нашего старого знакомого Шолом-Меера Муравчика, флигель-адъютанта и правую руку Альберта Щупака.
На этот раз Рейзл не только не испугалась, но даже, наоборот, обрадовалась, увидав знакомого человека: авось он знает, чей дом горит.
Но Шолом-Меер не может ей ответить на этот вопрос.
– Знать не знаю и ведать не ведаю, не знать бы мне так ни горя, ни муки, ни аза, ни буки!.. – говорит Шолом-Меер. – Да и не все ли мне равно, кто горит, Берл или Шмерл, Иокл или Тодрес? Вижу – бегут, и я бегу. Скажи-ка лучше, девочка, отчего ты не была сегодня у нас в театре? Я тебя искал глазами, моя пташка, возле того пузыря, который всегда сидит рядом с тобой, искал и не мог найти. Я уж подумал было, что ты, сохрани боже, захворала или какая-нибудь беда с тобой стряслась.
Только теперь Рейзл вспомнила, какой день пережила, сколько слез пролила в этот скорбный горестный вечер… Сама не зная почему, она почувствовала доверие к этому человеку. В нескольких словах она рассказала ему всю правду: это мать ее проучила за что-то, а за что именно, ей совершенно невдомек. Может быть, за то, что она вместе с папой пела перед ним и директором «Владыка небесный».
– И это все? О, еврейские предрассудки! Ха-ха-ха! – раздался дробный, хриплый смешок Шолом-Меера Муравчика. Вслед за тем лицо его мгновенно преобразилось и приняло серьезное выражение. Он сочувственно покачал головой и, глубоко вздохнув, продолжал: – Что же это за жизнь, скажите пожалуйста, когда такой чудесный брильянт должен валяться в грязи, в голенештинском болоте, среди диких людей, не умеющих его оценить, в семье фанатиков, которые сами не понимают, в чем счастье их дочери…
Рейзл недоумевающе подняла глаза: что, собственно говоря, он хочет этим сказать?..
Шолом-Меер продолжал туманно и иносказательно:
– С той минуты, как я услыхал твое пение, – помнишь, намедни утром, в этой самой комнате ты пела «Изюм с миндалем», – я тогда же сразу сказал: вот она, настоящая «примадонна из страны примадонн», дай мне господи столько счастья и удач!
Рейзл все еще не совсем его понимала. Он продолжал:
– А когда ты вместе с папой твоим запела «Владыка небесный», то уж и говорить нечего, – тут я сразу сказал себе: «Эта девушка создана самим богом для нашего театра».
– Я?..
Рейзл больше ни слова не могла вымолвить. Она почувствовала, что кровь прилила к ее лицу.
– Я это сразу сказал нашему директору. Нельзя, говорю, допустить, чтобы такая редкостная примадонна пропадала ни за что ни про что. Надо, говорю, вытащить ее насильно отсюда.
– Насильно?..
Рейзл была потрясена. А Шолом-Меер Муравчик продолжал молоть, не переставая:
– А как же иначе? Разве можно допустить, чтобы золото валялось в грязи? Можно ли дать погибнуть такому таланту? Я представляю себе твое первое выступление у нас на сцене в роли Суламифи или в пьесе «Цветочек», а то и в пьесе «Царица-суббота», – в коротенькой юбочке, в крошечных туфельках… Ты поешь сладким голоском чудесные песенки Гольдфадена, Файнмана или Латайнера. Поверь мне, публика захлебнется от восторга и весь театр разнесет. Или, скажем, например, ты переоделась мальчиком, с черными курчавыми волосами, подняла кверху свои огненные цыганские глаза и запела «Горячие пирожки» [24]
, вот так, например (Шолом-Меер запел своим хрипловатым голосом «Горячие пирожки» и уставился на Рейзл, силясь прочесть на ее лице произведенное им впечатление):