— Кулинин, — вдруг с чувством сказал Зорин, — ну что ты меня мучаешь все время? Что тебе дался я? Ты же наш человек до мозга костей, почему ты меня подъебываешь, как чужой? Ты хоть сегодня, бога ради, дай мне один день, день один покоя. Завтра делай, что хочешь, если тебе это так уж зачем-то надо, а сегодня оставь меня.
— Ты мне не дался, — сказал Кузьма. — Тебя просто уж очень полезно подпинывать. Слушай, да что с тобой сегодня? Ты какой-то совсем никакой. Что с тобой творится?
— Говно мягкое, — огрызнулся Зорин тихо. — Ты телевизор видел?
— Не успел, — пожал плечами Кузьма. — Что еще ваши налажали?
— «Ваши»? — повторил Зорин с нажимом.
— Ты меня понял, — быстро сказал Кузьма. — Ну?
— Хуево очень, — сказал Зорин. — Есть, короче, под Киевом такое место — Буча. Наши его некоторое время назад взяли, сегодня пришлось тактически выйти из него. Там провокация совершенно дикая, страшная со стороны хохлов… Якобы расстрелы, ну пытки, всякое говно…
Кузьма молчал.
— Блядь, — сказал Зорин, — вой теперь до неба стоит… А главное — трупы у них шевелятся, руки с маникюром… Но вой до неба стоит… Наши и так объясняют, и сяк, но кто ж их слушает…
— Угу, — сказал Кузьма, — могу себе представить, как наши объясняют.
— А ты бы, небось, лучше объяснял! — окрысился Зорин.
Кузьма посмотрел на небо, потом на тент, где мельтешили вокруг столов женщины и дети, потом на мужчин, коротавших время с сигаретами возле неплотно защелкнутой на кнопки, хлопающей прозрачной двери, потом снова на Зорина.
— Пошли в «Ивушку», там телевизор наверняка, — жадно сказал Зорин. — Минут двадцать еще есть.
— Не могу, — сказал Кузьма. — Во-первых, не положено, и тебе я тоже настоятельно не советую. А во-вторых, я председатель жюри. А ты, между прочим, член.
— Сам ты член хуев, — печально сказал Зорин. — Тебя вообще не ебет, да?
— О, меня очень ебет, — сказал Кузьма спокойно. — Меня так ебет, что мне и смотреть не надо.
— А главное, — запальчиво сказал Зорин, не слушая, — что важно? Что они все поверят, понимаешь, что наши могут, понимаешь, могут такое вообще… Помыслить. Помыслить сделать. Что русские — это люди, которые такое могут. Вот чего эти подонки хотели — и добились.
— А русские, конечно, не могут, — сказал Кузьма и снова поглядел на небо.
— Это сарказм? — холодно поинтересовался Зорин.
— Упаси бог, — сказал Кузьма и похлопал его по плечу. — Если они могут — это как же жить? Это же нам умереть надо, правда, Зорин?
И на этих словах Кузьма, развернувшись, быстро зашагал к прозрачному тенту, к курящим мужчинам, и попросил у одного из них сигарету, и я впервые увидел, как у Кузьмы из носа выходят два длинных дымных бивня. Зорин же остался стоять, где стоял, и больше не глядел в сторону «Ивушки» и, когда подошли к нему две хорошенькие молодые матери с колясками за очередными автографами, не стал, против своего обыкновения, спрашивать у них имена, а поставил прямо на обложках протянутых ему книжек неловкие закорюки и, подойдя к сугробу, разрыл немножко то, что лежало сверху, и стал чистым снегом тереть себе лицо, пока оно не покраснело. Я же все это время стоял в недоумении: мне казалось, когда русские доказывают миру, что могут то или это (пусть я и не вполне понял, что именно), новость такого рода должна считаться скорее хорошей, чем плохой, и воспринимать ее стоит как повод для гордости; досада Зорина — и досада явно чрезвычайная — вызвала у меня растерянность, но и Кузьма явно был этой новости совершенно не рад. Вдруг ужасно, до зуда в черепной моей коробке, захотелось мне понять, что произошло, так что я и сам поглядел сперва в сторону кафе «Ивушка», а потом в сторону прозрачного тента и подумал о том, что минут десять есть у меня: окна у «Ивушки» были низкие, и побегu я сейчас через дорогу, замри я под этими окнами и не давай я сдвинуть себя с места, может, и удалось бы мне что-нибудь увидеть, в чем-нибудь самому разобраться… Я осмотрелся, как мог, стараясь не привлекать к себе лишнего внимания: Толгат, не глядя на меня, а вместо того безотрывно глядя на копошащихся за прозрачными стенами детей, пил чай из белого мягкого стаканчика у маленького столика с бутербродами, улыбаясь и постоянно кивая какой-то официальной девушке, которая в длинном узком пуховике (тут вдруг стало мне дурно — но только на секунду, на одну-единственную секунду) походила на розовую гусеницу (все, все, отпустило). День был воскресный; редко какая машина проезжала по дороге, от которой отделяли меня только парковые невысокие кусты; либо бежать, либо нет. И я побежал.