— Ехать пора, — сказал Зорин, оглядываясь на подводу и одергивая полы бушлата. — Нам еще два часа на телеге трястись. Холодно, сука, и дуть начало, а туречика нашего, боюсь, мы насмерть поморозим.
— Спирту ему, что ли, дать? — задумчиво сказал Кузьма.
И они пошли давать Аслану спирту, а я пошел за ними на ставших ватными и чужими, немедленно замерзших ногах. Лес, синий и черный кружевной лес, больше не радовал меня, словно не на ели опустилась тьма, а прямо на мое сердце. Я стал ругать себя: ты посмотри на них, на этого щеголя в очочках и в цветных тряпках посмотри — и посмотри на Зорина, военного человека в военной форме, с военной выправкой и военным, стало быть, мышлением. Я не понимал, что сказал Кузьма про подвалы, и женщин, и детей, но я понимал, что он сказал дурное, очень дурное, и что это касалось того единственного человека, ради которого положено было мне теперь жить и которого положено было до последнего вздоха защищать; но дело было не в словах Кузьмы — в конце концов, это могли быть глупые, неправильные слова! — а в том, как плохо и слабо возражал ему Зорин. Я не понимал, почему Зорин не взял бессовестного Кузьму крепкой рукой за горло и не указал ему его место. Не понимал, почему Зорин смотрел во время разговора то вниз, то в небо. Не понимал и того, почему Зорин просто не поссорился с Кузьмой, — ах, как бы мне этого не хотелось, но я бы понял, понял! Если бы Зорин на Кузьму накричал, если бы затопал ногами, если бы просто отказался с ним разговаривать — и тогда я бы понял, я бы… Но что мне было думать теперь? Мысли мои клокотали; я двигался вперед, не замечая дороги, и Толгату понадобилось аж потянуть меня за уши, чтобы я притормозил, — я, оказывается, перешел на рысь. В темноте меня перестало быть видно, и Мозельский кричал нам вслед: «Вы куда делись?! Эй! Да не неситесь вы, мне что, лошадей загнать?!..» Мне стало стыдно перед Яблочком и Лаской, я развернулся и пошел вдоль просеки назад, и мысли мои словно бы тоже потекли в обратную сторону — я вернулся к словам Кузьмы и вдруг с преступной ясностью подумал: ну хорошо, а вдруг?.. И тут, слава богу, меня окатило целебным и чистым, как явившийся мне днем лесной снег, стыдом. Зачем бы Зорину возражать словам Кузьмы, если в них попросту ни слова правды нет? Более того, и Кузьма прекрасно знает, что в них ни слова правды нет, а что это только чужая, вражеская коммуникация, с которой царевы люди, уж не знаю почему, не умеют правильно бороться. Может, в том дело, что есть у них занятия много важнее: у них на попечении огромная страна, которая мало того, что о своих людях заботится, так сейчас еще и братский народ от беды спасает; есть ли им дело до коммуникации? Кузьма считает, что должно быть, а Зорин, пусть и в сердцах, с ним соглашается; Кузьма, стало быть, показывает Зорину, чтó враги о нас говорят, а Зорин, расстроенный, это видит — как не увидеть; вот и весь разговор, а ты, Бобо, животное бессмысленное, и не бери в голову то, чего понять не можешь.
Я аж потряс головой, чтобы окончательно выкинуть из нее идиотские сомнения, и Сашенька, сидевший на козлах рядом с Мозельским, сказал сочувственно:
— Уши, небось, замерзли. Шапку бы ему связать с чехольчиками.
— У тебя как с вязанием, Саш? — спросил Кузьма с подводы.
— У меня хорошо, — сказал Сашенька с гордостью. — Меня бабушка научила, я себе шарфы вяжу, маме носки — настоящие, вкруговую. И спицами могу, и крючком. Если ниток в Ильском раздобудем побольше, могу слону шапку с ушами связать. А то простудится он у нас, еще не хватало.
— От слона, небось, соплей не оберешься, — хмыкнул Мозельский.
— Поищем ниток, — сказал Кузьма серьезно.
— И крючок большой, — заволновался Сашенька. — Крючком хорошо будет.
— И крючок большой, — кивнул Кузьма.
Я вообразил себя в шапке и остался доволен: все были в шапках, кроме лошадок и меня, и я тоже хотел русскую шапку, пусть и с ушами. Только подумав о шапке, я понял, как на самом деле замерз и устал; стопам моим не помогал больше даже снег — они горели от постоянно подворачивающихся под них палок и шишек; спина ныла; пальцы замерзли, я хотел было погреть их во рту, но понял, что так хуже будет. Толгат, поняв, что мне тяжело, принялся похлопывать меня по макушке. Ильский был близок, и мы пришли.
Нас разместили в чьем-то большом доме, и меня завели в теплый гараж, чтобы не мерз я на снегу. От тепла тут же сморило меня, но Толгат не дал мне спать: он пришел в гараж с ведром и тряпками и принялся всего меня обтирать шваброю, а потом присел на корточки и стал ползать у меня под ногами: видимо, стопы мои беспокоили его даже больше, чем меня, потому что тупая ноющая боль, особенно в левой передней ноге, не мешала мне мечтать, чтобы чертов Толгат ушел наконец и дал мне заснуть. Я и так, кажется, вчетверть спал: мне приснился даже немолодой человек с ушастой шапкой на голове, который стоял в углу гаража, наполовину спрятавшись за какие-то полки, и смотрел на меня, приоткрыв рот.
— Неужто и потрогать можно? — вдруг сказал этот человек, и я понял, что он мне совсем не снится.