Вот в это я поверил: что они так думают, что таков их потолок. А в "Н. Мире" все рассмеялись, сказали, что это - ход, отговорка.
В тот день мне впервые показалось, что благодаря своим частым и долгим выходам из строя, А. Т. начинает терять прочность руководства в журнале: журнал не может же замирать и мертветь на две-три недели, как его Главный! За день до того члены редакции выспорили против А. Т. своё мнение о рассказах Некрасова (печатать), вчера смело оперировали с моим рассказом, а сегодня даже не дали ему "Захара" читать, потому что экземпляр - один, и что-то надо с ним делать дальше24. Твардовский сидел растерянно и посторонне.
Мы поздоровались холодно. Дементьев уже изложил ему мои вчерашние объяснения и мои претензии к "Новому миру" - дико-неожиданные для А. Т., ибо не мыслил он претензий от телёнка к корове. Я не собирался перекоряться с А. Т. при членах редакции, но получилось именно так, и потом их ещё прибавилось на шум. Да и совсем не упрекать Твардовского я хотел (за отклонение стольких уже вещей; за отказ сохранить уцелевший экземпляр романа; за отказ напечатать мою защиту против клеветы) - я только хотел показать, что на каком-то пределе кончаются же мои обязательства. Однако А. Т. уже был напряжён отражать все мои доводы сподряд, он стал тут же запальчиво меня прерывать, я - его, и разговор наш принял характер хаотический и взаимнообидный. Ему была обидна моя неблагодарность, мне туповатая эта опека, не обоснованная превосходством мировоззрения.
Всю осень настрекал он меня упреками, и сейчас не только не отступился от них, но снова и снова нажигал:
- как я мог, не посоветовавшись с ним, отнести хранить свои вещи к "говённому антропософу" (А. Т. не видал его, не знал о нём ничего, но за одни лишь убеждения считал "говённым". Ближе ли это к Пушкину? или к Кочетову?..);
- как я смел рядом со "святым" Иваном Денисовичем и т. д. (мне всякое упоминание об этом провале 11 сентября, о том, что, где и как я там держал на свою беду, был мой нарыв постоянный, горло сжимающий нарыв, - а он бередил наутык);
- и как мог я не послушаться и взять роман из редакции;
- и как я мог подсунуть "Крохотки" "Семье и школе";
- и опять же, крайне важно: как я мог писать жалобы четырём секретарям ЦК, а не одному Петру Нилычу?? (раздавался железный скрежет истории, а он всё видел иерархию письменных столов!);
- и опять-таки: зачем бороду отрастил? не для того ли...? Но в нудном повторном этом ряду звучали и новые упрёки, как стон:
- я вас открыл!!
- небось, когда роман отняли, - ко мне первому приехал! я его успокоил, приютил и сoгpел! (то есть поздно ночью не выгнал меня на улицу).
И слушала это всё редакция!
И наконец, по свежим следам:
- как я мог идти "ручку целовать" Алексееву, которого потрошат в очередном "Н. Мире"?
Я мог бы больно ему отвечать. Но при всей обидности разговора я нисколько на него не сердился: понимал, что здесь никакая не личная ссора, не личное расхождение, а просто - куц оказался тот общий наш путь, где мы могли идти как литературные союзники, ещё не оцарапавшись и не оттолкнувшись острыми рёбрами идеологий. Расхождение наше было расхождением литературы русской и литературы советской, а вовсе не личное.
И я лишь по делу возражал:
- Когда ж с вами советоваться? - приедешь в Москву на день-два, а вас постоянно нет.
И в этом кровном трагическом разговоре А. Т. воскликнул с достоинством:
- Я две недели был на берегах Сены!
Не сказал просто: в Париже.
Но если б только в этом фальшь! Главная фальшь была в том, что он обо мне на берегах Сены говорил, а теперь от меня скрывал. Сын своей партии, он защищался глухостью и немостью информации! А мне уже перевели из "Монд" о его интервью. После тревожного гудка, поданного "Нойе Цюрихер Цайтунг", его конечно спрашивали обо мне. И если бы судьба художника, уже заглотнувшего солёной воды и только-только ртом ещё над поверхностью, была бы для него первое, а империализм как последняя стадия капитализма - второе, он с его благородным тактом сумел бы без опасности для себя как-то ответить неполно, уклончиво, в чем-то дать паузу - и понял бы мир, что со мной действительно худо, что я в опасности. Твардовский же сказал корреспондентам, что моя чрезвычайная скромность (которую он высоко ценит!..), моё просто-таки монашеское поведение запрещают и ему, как моему редактору и другу, что-либо поведать о моих творческих планах и обо мне. Но что заверяет он корреспондентов: ещё много моих "прекрасных страниц" они прочтут.
То есть, он заверил их, что я благополучно работаю, пишу и ничто мне не мешает, кроме моей непомерной монашеской скромности. То есть он опроверг "Нойе Цюрихер Цайтунг".
Я от солёной воды во рту не мог крикнуть о помощи - и он меня тем же багром помогал утолкать под воду.
Потому что он хотел мне зла? Нет!! - потому что партия делает поэтов такими... (Он добра мне хотел: он хотел представить меня таким послушным, чтобы Пётр Нилович умилостивился бы!..)