Письмо это было не только не в темпе идущей борьбы, но и не в манере её, действительно не «открытое», – и если бы предупредили А. Т., что оно разлетится, – он бы его скорей всего и не писал. В этой обстоятельной неторопливости, объёме, вспоминании о «барвихинских кущах» – уж никак не думал он о Самиздате. И видно, с каким огромным душевным трудом он преодолевает мучительное для себя письмо – и ведь пишет «без особых упований на благоприятный результат», но: «написать его было для меня делом долга и совести». Только из этого письма мы (и я) узнаём, что в секретариате СП создалось некое многомесячное «дело Солженицына», повлекшее «длинный ряд узких, расширенных и широких заседаний в секретариате» (Трифоныч и не рассказывал мне), «вопрос вопросов сегодняшней деятельности Союза писателей», и как от А. Т. требовали, чтоб он «употребил своё влияние на Солженицына», склонить его к выступлению против Запада; и как в удачный (это летом 1967) момент А. Т. уже составил «коммюнике» для секретариата, и Федин его редактировал и одобрил, – а вот отвергнуто; и что при последних встречах с Фединым (значит, поздней осенью 1967) А. Т. говорил ему «слова жестокие, может быть обидные… без достаточной выдержки и себе во вред». Но Твардовский все прошлые месяцы всё больше набирал общественной смелости, и уже в тех заседаниях и теперь в этом письме лепит им: да, после «Ивана Денисовича» писать по-старому уже никому нельзя, и это-то вызывает главное сопротивление; Солженицын «очень осложнил литературную жизнь… он находится в перекрестии двух противоположных тенденций общественного сознания». А. Т. не помнит от секретарей СП «даже попыток опровергнуть хоть один из пунктов его письма» съезду, «они неопровержимы… я подписался бы под ними обеими руками» (!!), – да А. Т. высказывался и в секретариате и в ЦК – и о цензуре, и о личной судьбе Солженицына «даже резче, чем он». И даже: из моего нигде же не опубликованного, никому (кроме А. Т.) не представленного протокола сентябрьского заседания секретариата А. Т. безстрашно цитирует Федину – и о земле отечества под моими подошвами всю мою жизнь, и о «Пире», как я там дословно выразился; и из последнего моего письма к самому А. Т.: что «моё внутреннее душевное состояние мне дороже судьбы моих вещей». И Твардовский – это всё разделяет! И для него тоже это стало
А дальше: дал двум-трём близким приятелям – и кто-то из них, соблазнясь, швырнул письмо в Самиздат. Твардовский только ахнул вослед.
А я в Солотче гнал последние доработки «Архипелага», по вечерам балуя слушаньем западного радио, и в феврале с изумлением услышал своё ноябрьское письмо Воронкову, – с изумлением, потому что никак не выпустил его из рук, отдельно и смысла не было, – а вот так и береги документы в запасе… (Ускользнуло, конечно, у Воронкова, обрезана была дата, как при поспешном фотографировании, но много лет мне будут поминать, что это – я.)
К марту у меня начались сильные головные боли, багровые приливы – первый приступ давления, первое предупреждение о старости. А только «Архипелаг» вытянуть – надо было ни на час не разгибаться апрель и май. Лишь бы в эти два месяца ничто не ворвалось, не помешало!.. Я очень надеялся, что вернутся силы в моём любимом Рождестве-на-Истье – от касания с землёй, от солнышка, от зелени.