«Растительный покров», «святочтимые овощи» — в этих словах сквозит явное презрение Бодлера к бессмысленному растительному царству. Жизнь (прямая противоположность труду) остро переживается Бодлером как нечто упорствующее в своей бесформенности и случайности. Она страшит его именно потому, что в ней отражается безосновность его собственного сознания, которую он любой ценой стремится от себя утаить. Горожанин, он любит предметы геометрической формы, покорившиеся человеческой рациональности. Шонар приводит его слова: «Я не переношу свободно текущей воды; я желаю видеть ее обузданной, взятой на поводок, зажатой в геометрические стены набережной» (Schaunard. Souvenirs // Crepet E. Charles Baudelaire). Он хочет, чтобы печать труда легла даже на жидкую субстанцию, и, не имея возможности обратить ее в твердое состояние, чуждое ее природе, напуганный ее текучестью, вольным непостоянством, норовит загнать ее между стен, сковать с помощью геометрии. Мне вспоминается один мой друг, который, увидев, как его брат наливает в стакан воду из кухонного крана, воскликнул: «А не хочешь ли настоящей воды?» — и тут же извлек из буфета графин. Настоящей была для него вода, отмеряемая порциями, увиденная сквозь прозрачную стенку сосуда, словно сквозь призму человеческой мысли, вода, утратившая свою безалаберность и ту неопрятность, которую она приобретала от соприкосновения со сливной раковиной, вода, приобщившаяся наконец к сферичности и прозрачной чистоте творения рук человеческих. Это была уже не сумасбродная, изменчивая, всепроникающая, стоячая или журчащая вода, это был металл, застывший на дне графина, гуманизированный самим фактом того, что его заключили в сосуд. Бодлер — горожанин: для него настоящая вода, настоящий свет, настоящее тепло — это вода, свет и тепло городов, это продукты человеческого искусства, организованные властной человеческой мыслью. Причина в том, что труд наделил их определенной функцией и местом в иерархии человеческого мира. Обработанная и переведенная в ранг орудий, природная действительность утрачивает свою неоправданность. Для человека, созерцающего орудие, оно существует по праву. Какая-нибудь коляска, прогрохотавшая по мостовой, или уличная витрина существуют именно так, как желал бы существовать сам Бодлер: они являют для него образ таких реальностей, которые вызваны к бытию их собственной функцией, явившись в мир, дабы заполнить некую пустоту, спровоцированные к возникновению той самой пустотой, которую они должны заполнить. Погруженный в природу человек испытывает ужас оттого, что чувствует себя вовлеченным в какое-то необъятное, аморфное и безосновное существование, ощущает, что до мозга костей пронизан этой безосновностью: нигде у него нет своего места; он пущен в мир без всякой цели, без всякой задачи, словно заросли вереска или дрока. В городах же, напротив, находясь посреди четко очерченных предметов, чье существование обусловлено их ролью, ценовым или ценностным ореолом, человек чувствует себя уверенно: он видит в этих предметах отблеск того, чем он сам хотел бы быть, — оправданной реальностью. И вот, желая стать вещью в мире Ж. де Местра, Бодлер грезит о существовании, включенном в некую нравственную иерархию, где у него была бы и своя функция, и своя ценность, наподобие того как роскошный чемодан или прирученная вода в графине существуют в иерархическом мире орудий.
И все же Природой Бодлер прежде всего называет жизнь. Заговаривая о ней, он всякий раз упоминает растения и животных. «Невозмутимая природа» Виньи — это совокупность физико-химических законов; бодлеровская же природа более суггестивна: это огромная, словно бы тепловатая, необоримая сила, проникающая буквально повсюду, — и вот эта-то влажная тепловатость, необоримость как раз и внушают Бодлеру ужас.