Для всякого, кто умеет читать между строк, должно быть очевидно, что дендизм связывается здесь с более возвышенным идеалом, нежели поэзия. Речь идет о сообществе второго порядка, развитии того художественного сообщества, которое рисовалось Флоберу, Готье и теоретикам искусства для искусства. Это второе сообщество заимствует у первого такие идеи как беспричинность, механическое единство и паразитизм. Но за вступление в это содружество приходится платить более дорогую цену. Характерные признаки художника здесь всячески преувеличены и доведены до крайности. Ремесло художника, сохраняющее слишком много утилитарности, превращается в простую церемонию, наподобие утреннего туалета, культ красоты, приводящий к появлению надежных и долговечных произведений, становится любовью к элегантности, ибо все элегантное эфемерно, стерильно и тленно; лишенный своей сущности, творческий акт художника и поэта становится сугубо беспричинным (в том смысле, в каком употреблял это слово Жид) и даже абсурдным, а эстетическое созидание выливается в мистификацию: страсть к созиданию застывает и становится безучастностью. В то же время вкус к смерти и к декадансу, предвещающий Барреса и сопутствующий у него культу индивидуальности, понуждает Бодлера отвергнуть именно то, чего так домогался Флобер: он не хочет общества, которое просуществует столько же, сколько продлится и род человеческий. Это общество должно быть обречено на исчезновение — лишь в этом случае на него ляжет печать исключительности и уникальности. Вот почему Бодлер характеризует дендизм как «последнюю вспышку героики в мире упадка», как «заходящее солнце». Одним словом, наряду с аристократическим, но все же мирским сообществом художников Бодлер учреждает некий монашеский орден, воплощающий чистую духовность; при этом он претендует на принадлежность к обеим общинам одновременно, тем более что вторая является всего лишь квинтэссенцией первой. Тем самым этому одиночке, страшащемуся одиночества, удается уладить проблему социальных отношений, придумав магическую связь соучастия, существующую между изолированными индивидами, по большей части умершими; он создал паразита паразитов, т. е. денди — паразита-поэта, который в свою очередь сам является паразитом класса угнетателей; что касается художника, то он, что ни говори, стремится творить; Бодлер же выдвинул социальный идеал абсолютной стерильности, когда культ «я» становится тождествен самоуничтожению. Вот почему Жак Крепе был совершенно прав, утверждая, что «самоубийство — высшее таинство дендизма». Более того, денди образуют своего рода «клуб самоубийц», так что жизнь любого из его членов есть не что иное, как упражнение в непрекращающемся самоубийстве.
В какой мере Бодлеру удалось реализовать эту душевную потребность, а в какой она осталась просто грезой? Трудно с определенностью ответить на этот вопрос. Не следует, конечно, ставить под сомнение искренность усилий, которые он прилагал, чтобы одеваться
Но в таком случае что означают эти выкрашенные волосы, женские ногти, розовые перчатки, длинные кудри — все, что подлинный денди, будь то Бреммель или Орсэ, посчитал бы проявлением дурного вкуса? В Бодлере совершается незаметный переход от мужественного дендизма к своего рода женскому кокетству, к женской любви наряжаться. Вот всего лишь беглая зарисовка, в которой, однако, больше жизни и истины, чем в ином портрете: «Медленными шагами, несколько развинченной, слегка женской походкой Бодлер шел по земляной насыпи возле Намюрских ворот, старательно обходя грязные места и, если шел дождь, припрыгивая в своих лакированных штиблетах, в которых с удовольствием наблюдал свое отражение. Свежевыбритый, волнистыми волосами, откинутыми за уши, в безупречно белой рубашке с мягким воротом, видневшимся из-под воротника его длинного плаща, он походил и на священника, и на актера».