При виде Фелисите, одетой в черное, с глазами, покрасневшими от слез, Бодлера охватило предчувствие смерти, подкарауливающей и его. И когда он вернулся в Париж, его продолжала преследовать эта мысль: каждое мгновение жизни может оказаться последним. То ему мерещился мгновенный конец, который наступит посреди трудов и наслаждений, то он сам призывал смерть, чтобы раз и навсегда подвести черту под накопившимся грузом страданий и переживаний. То ему казалось, что он еще многое не сказал из того, что хотел сказать людям, а на следующий день чувствовал себя окончательно выбившимся из сил. Жил он по-прежнему один в гостинице «Дьеп», на улице Амстердам. Чтобы он ни съел, его мучили боли в желудке. И номер у него в гостинице был такой же темный и мрачный, как его душа. «Да, эта конура, это вместилище вечной тоски — это все мое, — писал он в „Парижском сплине“. — Вот нелепая, пропитанная насквозь пылью мебель с потертыми углами, заплеванный камин без огня и без углей, тоскливые окна со следами дождя на пыльных стеклах, разрозненные, исчерканные вдоль и поперек рукописи, календарь с помеченными карандашом траурными датами!» А в воздухе — «отвратительное табачное зловоние, смешанное с запахом какой-то тошнотворной плесени. Здесь дышится прогорклостью отчаяния. В этом тесном мирке, вызывающем только омерзение, единственное, что мне улыбается, — это пузырек с шафранно-опийной настойкой, моей старой и зловещей подругой, как все подруги, увы, щедрой на ласки и на предательство».
Опасаясь, что мать, поверив в утешительные байки о нем, перестанет тревожиться за него, он 13 декабря 1862 года посвятил ее в свое нынешнее состояние — ведь так приятно лишний раз подкинуть хвороста в огонь, который обжигает любимого человека: «Тебе сказали, что я весел. Такого не бывает никогда. Да и возможно ли такое? Разве что вдруг мне понадобилось это дикое веселье, чтобы напугать кого-то и избавиться от чьего-то присутствия. Тебе сказали, что я был хорошо одет? Только неделю назад я сбросил с себя тряпье. Тебе сказали, что я хорошо себя чувствую? Меня не покинула ни одна из моих болезней: ни ревматизм, ни ночные кошмары, ни боли в желудке, ни, главное, страх, страх внезапно умереть, страх пробыть слишком долго в живых, страх увидеть твою смерть, страх уснуть, страх проснуться. Да еще эта вечная летаргия, заставляющая месяцами откладывать на потом самые срочные вещи. Не знаю, как это происходит, но все мои странные недуги усиливают мою ненависть ко всем людям». Дальше он немного успокоился и стал рассказывать матери, что недавно ездил в Версаль, гулял в саду возле Трианона и что во время прогулки ему представилось, будто она была рядом с ним и даже произнесла со своей характерной гримаской: «Тут прекрасно, но, понимаешь, мой дорогой сын, я все же больше люблю мой сад». Ему казалось, что такая история должна была развеселить Каролину. Поэтому, напугав ее описанием своих невзгод, он закончил письмо словами: «Дорогая мамочка, мне хотелось тебя рассмешить».
В этом резком переходе от отчаяния к нежности — весь Бодлер. Выставив напоказ свои хвори и посетовав на свое душевное смятение, он опять стал пай-мальчиком, заботящимся о здоровье мамочки и готовым поклясться, что не хочет доставлять ей никакого беспокойства. Он еще раз пообещал ей вскоре приехать в Онфлёр. В его комнате были слышны свистки паровозов на вокзале Сен-Лазар, находящемся неподалеку. Эти приглашения к путешествию доносились до него каждый день. Но иные призывы, еще более настойчивые, чем паровозные гудки, удерживали его в Париже.
Глава XIX. АКАДЕМИЧЕСКАЯ ГОРЯЧКА
Бодлер нередко заявлял, что какие-то из его решений были продиктованы ему Богом, а другие — дьяволом, — кто же именно подсказал ему столь внезапную, сколь и нелепую мысль выставить свою кандидатуру во Французскую академию? Может быть, ему хотелось произвести впечатление на мать, чтобы она стала наконец восхищаться им и уважать его, чтобы из разряда проклятых поэтов перейти в число поэтов признанных? Какая бы это была звонкая пощечина всем идиотам из Онфлёра, если бы его избрали! И какое счастье для Каролины, которую он так часто огорчал своими выходками и фантазиями! Г-н Ансель, г-н Эмон, аббат Кар-дин встретили бы его низкими поклонами и смотрели бы ему в рот. С другой стороны, говорил он себе, совершенно немыслимо держать академика под колпаком опекунского совета. Если бы его избрали, он заставил бы мать освободить его от этой унизительной опеки. 10 июля 1861 года он пишет матери о своем проекте: «Несколько человек предложили мне воспользоваться возникшей вакансией (освободившееся место Скриба[62]) или возможными другими вакансиями и выставить мою кандидатуру в Академию. Но опекунский совет! Бьюсь об заклад, что даже в этом беспристрастном святилище это будет выглядеть серьезным минусом».