К этим наброскам определения того, чем был крестовый поход, неизбежно искаженным в силу своей краткости, я позволю себе добавить и собственное мнение, учитывая при этом каждое из положений, доказанных моими предшественниками. Крестовый поход не возник
Но крестовый поход, или «священнейшая война», — это еще и паломничество по самому предназначению. И эта новая черта как раз и меняет перспективы в период между соборами в Пьяченце и Клермоне. В Пьяченце речь шла лишь о том, чтобы посодействовать, по просьбе Алексея, отправке в Константинополь наемников-латинян. Но проповедуемая и освященная папой римским борьба против турок, которую должны были вести латиняне, превратилась в священную войну, как в Испании. А в таких священных войнах не исключены материальные интересы сторон, и «право войны» осуществляется без промедления. Вознаграждение, добыча, завоевание — все это признавалось законным. Битва «во имя Господа» сопровождалась материальными компенсациями, что не было запрещено. К ней лишь добавили перспективу вознаграждения духовного, исходящего от Владыки небесного, которому служат с оружием в руках[197]
. Таковы были, как я полагаю, перспективы Боэмунда и его норманнских товарищей: прежде всего, они были воинами, отправившимися на завоевание (для себя) и отвоевание (для Бога) земель, некогда являвшихся христианскими, — эта цель, на их взгляд, придавала их битве священный характер.Однако на Клермонском соборе Урбан II в значительной степени изменил эту идеологию, сделав упор на освобождении Гроба Господня[198]
. Таким образом, священная война, ведомая на Востоке, превратилась в «крестовый поход», в паломничество — вооруженное, конечно, и массовое, но тем не менее паломничество по своему предназначению, что позволило папе закрепить за ним характерные черты и права, связанные с актом покаяния. Второе постановление Клермонского собора прекрасно резюмирует эту особенность новой идеологии, которую папа развивает и в своих письмах: «Всякий, кто движим единственно своим благочестием, а не желанием почестей или денег, отправится в Иерусалим для того, чтобы освободить Храм Божий, чтобы путь этот был для него лишь путем покаяния»[199].Итак, крестовый поход предписывался в качестве епитимьи. Он искупал грехи и полностью заменял собой другие, предшествующие формы покаяния. Впоследствии такая замена церковных наказаний стала индульгенцией, полным отпущением грехов, целиком либо частично избавлявшем человека от мук и страданий в ином мире — в чистилище, представления о котором до 1100 года были еще туманными или вовсе не сложились. В 1096 году об этом не было и речи. Однако даже в своей первоначальной форме индульгенция значительно преобразила идеологию крестового похода. Действительно, чтобы поход считался покаянием, рыцари должны были принять в нем участие только лишь из благочестия, а не ради того, чтобы стяжать славу, богатство, добычу или земли — то есть то, чего рыцари желали прежде всего. Кающийся крестоносец, следовательно, отличался от рыцаря, участвовавшего в священной войне. Можно задаться вопросом, какая из этих групп была больше и не часто ли обе эти мотивировки перемешивались в сознании участников.
Даже если Боэмунд был искренним крестоносцем (в чем нельзя сомневаться априори), похоже, он все-таки считал себя прежде всего крестоносцем-завоевателем, а не кающимся пилигримом. Возможно, он еще не знал об эволюции идеологии с подачи Урбана II либо вовсе не принимал ее, что делает из него — и при этом не стоит обвинять его в двуличии — подлинного воина священной войны.
Во всяком случае, именно такой образ Боэмунда представлен в рассказе Роберта Реймского о решении, принятом норманном в Амальфи. Узнав у крестоносцев, которые встретились ему на пути, об их оружии, боевом кличе и целях, Боэмунд обратился к норманнским воинам с настоящей речью о священной войне, без малейшего колебания сославшись на реальные возможности обрести и земную, и небесную славу: