Они больше не касались высоких предметов – все уже, видно, сказано было тогда, в тот бесконечный (хы!) разговор, – только мелочь, что ты делаешь, обедаешь, в суп пролился компот, а ты вылей его туда весь, как святые подвижники делали – ха-ха-ха…
Но единственный раз все-таки просверкнуло:
– Почему, ну почему ты пьешь? – это она все никак не могла успокоиться.
– Хочешь знать?
– Да.
И отчетливо вдруг, и почти трезво:
– Потому что я никого не полюбил в этой жизни, Аня. Потому что мне никто не нужен. Я никого не люблю.
– Что значит «люблю»?
– Это значит – положить за человека душу. Так я никого не люблю.
– Как же? Никого?
– Никого.
И позже, позже уже, на исходе, сама с собой, в полубреду, в одиночестве, договаривая с ним, невидимым, недоговоренное, невысказанное вовремя, рвущееся на свет, все не умея остановиться…
– А знаешь ли батюшка, знаешь, отец Антоний, что у меня сейчас внутри?
– Что, Анечка?
– Каша.
– Какая такая каша?
– Кровавая-с.
Это конец был.
В середине августа Аня простилась с батюшкой, с Петрой, Олькой, Викой, Глебом, всеми дальними и близкими друзьями, раздарила пластинки и книги: она знала, что не вернется. До последних дней ей казалось, что не поздно еще и передумать, что она, возможно, никуда и не поедет, что все это понарошку. Пока не почувствовала, буквально за несколько дней до отъезда: жизнь ее в этом городе, в этой квартире, давно уже невыносима, жизнь внаглую выпирает ее вон, даже друзья представились вдруг нелюбящими, далекими, чужими. Глеб с тех велосипедных пор так и не появился больше, пока она сама не позвала его прощаться, Петра по-прежнему жестоко и мрачно пропадала где-то, едва ли не пряталась от нее, только в день отъезда ранним утром раздался звонок – это Петра решила наконец сказать ей «до свиданья». Их разговор не продлился и минуты. Милая Олька всерьез собралась за рыжего Володю и вмиг стала далекой, себе не принадлежащей, Вичке итальянцы дали грант на два года, в сентябре она собиралась в Пизу… Все сходилось один к одному: немыслимо было не ехать.
Счастливо оставаться, отец Антоний! Дай бог, не встретимся никогда.
Эпилог
ПАНИХИДА
Конечно, она не выдерживает. Конечно, идет. Она думает – два года позади. Два года выживанья в новой стране, в перевернутом мире, с онемевшим от боли сердцем, без писем – vita nuova, новый свет, «тот», – и грязный комочек по имени Russia, затоптанный, утопленный подальше вдаль, на окраину сознанья, за границу.
Сама она письма, конечно, писала, но редко, в две-три особо невыносимые минуты, болезненные и простые – когда спокойный и бледный отец Антоний входил поздним вечером в ее комнату, тихо садился на краешек кровати. Всегда молчал! Она зажигала свет, и призрак растворялся, доставала ручку, заполняла бумагу мелкими круглыми буквами. Ни на одно из ее писем он не ответил. Звонила несколько раз – никто не подходил к телефону, даже сосед. Не отвечала и Петра. Глеб учился в семинарии, присылал ей на Рождество и Пасху шутливые открытки в две строки. И Аня закрыла глаза: умерли, просто умерли эти люди.
Через два года Аня решилась приехать, пусть ни к кому, пусть ни к чему – но потянуло домой совсем уж непереносимо. Получила даже от своего университета небольшой грант на путешествие, на летние каникулы, просто поработать в библиотеке, в архиве Russian Archives, you know, не хватало материалов для диссертации.
Как только она решилась лететь в Москву, сразу же, задолго до отлета, началось наваждение. Ей снилось и снилось десятки раз, как она едет в аэропорт, как мучается в самолете от ужасных предчувствий, от ноющей надежды, как приезжает, и наутро просыпается в собственной квартире, просыпается совсем рано, разрыв во времени, ее подташнивает, jet-lag. Она одевается и, не веря ни единому своему движенью, все-таки идет. Каждый шаг тяжело ей дается. Крошечная фигурка далекого прошлого, но отчего же вновь волнение сжимает сердце, будто снова предстоит исповедь и встреча. А может быть, предстоит?
Знакомая пельменная, запах свежего, настоящего хлеба из булочной, у людей – нормальные живые лица. Пыльные тополя, летучий пух выстилает землю. Во дворе ездят на велосипедах дети, бабушки у подъездов шумно обсуждают последние новости, мужички, едва ворочая языком, шлют всех на хер, и она впитывает этот язык, как сказочно-сладкое снадобье. Голуби пьют из луж воду, хлопают тяжелые облупленные двери, дворник метет мостовую, старушка бредет из магазина с кошелкой, сквозь которую просвечивает пакет молока, голубые буквы на белом, ветер гонит по асфальту обрывок газеты – все так же, все, как всегда, как прежде, как много лет назад, разве что машины стали лучше, они стоят теперь прямо около подъездов и поблескивают.
Она отворяет калитку, и руки у нее покрываются холодным потом. Она уже как будто знает все наперед, но идет и переступает порог храма, готовая ко всему.
Знакомый запах – особый какой-то, здешний (она мгновенно его вспоминает, узнает) обступает ее, в глаза плывет полумрак притвора.