Эста и Рахель подняли нетяжелую лодку и снесли к воде. Вид у нее был удивленный, как у седой рыбы, всплывшей из глубины. Много лет жившей без солнца. Лодку надо было отскоблить и почистить, и, может быть, ничего больше.
Два счастливых сердца взвились в лазурное небо цветными воздушными змеями. Но тут же с медленным зеленым шепотом река (в которой рыбы, в которой деревья и небо) заструилась внутрь.
Старая лодка тихо затонула и легла на шестую ступеньку.
И двуяйцовые сердца затонули следом и легли ступенькой выше.
Глубоководные рыбы прикрыли рты плавниками и бесшумно засмеялись, глядя на потеху.
Белая лодочная паучиха всплыла вместе с рекой в лодке, недолго поборолась и утонула. Ее белая яйцевая камера преждевременно лопнула, и сотня крохотных паучков (слишком легких, чтобы утонуть, слишком маленьких, чтобы плыть) усеяла зеленую речную гладь прежде, чем отправиться с водой к океану. А там – на Мадагаскар, чтобы основать новый род Малаяльских Плавучих Пауков.
Чуть погодя близнецы одновременно, будто сговорившись (хотя они не сговаривались), начали мыть лодку в реке. Счищать паутину, землю, мох и лишайник. Покончив с этим, они перевернули суденышко и водрузили себе на головы. Как общую шляпу, с которой капало. Эста выдрал из земли красный флаг.
Маленькая процессия (флаг, оса и лодка-на-ножках) двинулась через кусты привычной тропинкой. Минуя крапивные заросли, обходя стороной знакомые рытвины и муравейники. Она обогнула глубокий обрывистый карьер, где раньше добывали латерит, а теперь был застойный пруд с отвесными оранжевыми берегами и густой, вязкой водой, покрытой слоем ярко-зеленой тины. Предательская изумрудная лужайка, где плодились комары и жирели рыбы, которых невозможно было поймать.
Тропинка, шедшая вдоль реки, выводила к небольшой травянистой поляне, плотно окруженной деревьями – кокосовыми пальмами, орехом кешью, манго, билимби. На краю поляны, спиной к реке, стояла низенькая хижина с обмазанными глиной стенами из оранжевого латерита и крышей из пальмовых листьев, которая свисала чуть не до самой земли, словно прислушиваясь к ее тайному шепоту. Приземистые стены хижины были одного цвета с почвой, на которой она стояла, и, казалось, выросли из посаженного в эту почву строительного семени – сначала вертикальные земляные ребра, потом все остальное. В маленьком переднем дворике, обнесенном плетнем из пальмовых листьев, росли три лохматых банана.
Лодка-на-ножках подошла к хижине. На стене у двери висела незажженная масляная лампа, и позади нее кусок стены был черный от сажи. Дверь была приоткрыта. Внутри было темно. На пороге показалась черная курица. Потом вернулась в хижину, совершенно безразличная к лодочным посещениям.
Велютты дома не было. Велья Папана тоже. Но кто-то все-таки был.
Из хижины вылетал мужской голос и отдавался одиноким эхом в кругу поляны.
Голос все время выкрикивал одно и то же, от раза к разу переходя в более высокий, более истерический регистр. Это было обращение к гуайяве, грозившей уронить свой переспелый плод и перепачкать землю:
Кричал Куттаппен, старший брат Велютты. Ниже пояса он был парализован. День за днем, месяц за месяцем, пока брат был в отлучке, а отец работал, Куттаппен лежал на спине и смотрел, как его молодость, фланируя, идет себе мимо, даже не останавливаясь, чтобы поздороваться с ним. Дни напролет он лежал, слушая тишину плотно стоящих деревьев, в обществе одной лишь высокомерной черной курицы. Он тосковал по Челле, своей матери, которая умерла в том же углу комнаты, где лежал теперь он. Она умерла кашляющей, харкающей, мучительной, мокротной смертью. Куттаппен помнил, что ступни ее умерли задолго до того, как она умерла вся. Он видел тогда, что кожа на них сделалась серой и безжизненной. В страхе он смотрел, как смерть медленно поднимается по ее телу. Теперь Куттаппен бдительно, с возрастающим ужасом следил за своими собственными онемелыми ногами. Время от времени он с надеждой тыкал в них палкой, которая стояла у него в углу на случай, если в дом заползет змея. Ноги у него совсем ничего не чувствовали, и только зрение убеждало его в том, что они по-прежнему соединены с телом и по-прежнему принадлежат ему.
После смерти Челлы его переместили в ее угол, бывший в представлении Куттаппена тем углом, который Смерть облюбовала для своих смертных дел. Один угол для стряпни, один для одежды, один для скатанных постелей, один для умирания.