Странно, но на следующий день фотографии были принесены. С той поры Спеванкевич каждый день дважды отчитывался о состоянии кассы — один раз в дирекции в половине третьего, другой — в «Дармополе» ровно в три, так было ему приказано. Он приносил ей листочек, где наличность была помечена до последнего гроша. Лицо Ады выражало презрение — этого было мало.
Спеванкевичем на службе в ту пору владела лихорадка ожидания: вдруг что-то необычайное! Всякий раз, когда в кассе скапливалась к вечеру большая сумма, он дрожал от страха, его бросало в пот. Но неизменно в последнюю минуту приходили люди с чеками и забирали значительную часть денег. Испытав облегчение, он производил выплату и с невинным видом шел на отчет к Аде. Но ни разу не появилась у него мысль преуменьшить фактическую сумму вдвое или вчетверо. Он стал уже прощаться с опостылевшей ему Варшавой; на жену и на детей смотрел как на призраки прошлого, а когда, возвращаясь домой, протискивался на лестнице сквозь толпу вонючего сброда, это было по-своему даже забавно, так глубоко он верил, что его муки скоро кончатся, забудутся навсегда. Вместе с тем он никак не мог поверить до конца в свой страшный замысел — это была только уловка для того, чтоб завоевать Аду.
Желание овладеть рыжеволосой назло его вечным неугасимым огнем. Сказались долгие годы воздержания, угнетал, душил избыток сил, а то немногое — ах, немногое! — что она ему позволяла и на что он с жадностью набрасывался, только усиливало неутолимую жажду. Всякий день выдавалась минута, в банке ли, у ног ли Ады, на улице, дома ли в бессонную ночь, когда он шептал: «Пусть будет все, как она хочет… Если уж иному не бывать, сделаю, как она хочет, поеду с ней на край света…»
Но когда по прошествии десяти дней Спеванкевич увидел у Ады паспорт на имя немецкого гражданина Рудольфа Понтиуса, жителя Кенигсберга, коммерсанта, сорока семи лет от роду, когда он обнаружил в этом паспорте свою фотографию, отштемпелеванную по всем правилам, а среди разноцветных печатей и подписей нашел также визу немецкого консула в Кенигсберге и разрешение на проезд через польскую границу — он цепенел, вытаращил глаза, разинул рот, глухо застонал и бросился вон из комнаты. Схваченный за полу в открытых уже дверях, он был насильно водворен обратно за шкафы. Стоило ему вновь попробовать вырваться и заверещать, как неожиданно в темной каморке у него перед глазами вспыхнули белые электрические искры — раз, другой, третий… Звонкие оплеухи горели жаром на обеих щеках…
Не успел он опомниться, как почувствовал, что голова стремительно ходит вверх-вниз, вправо-влево и боль в черепе обостряется невыносимо, казалось, у него вырвут сейчас все волосы. Слабея, он ниже и ниже склонял голову, еще ниже, еще и наконец, поверженный, рухнул на пол. Дух захватило от изумления. Он не мог понять этой грубости, удивлен был ее силой… Когда зажглась красная лампа, он поднял голову и увидел, что Ада полулежит на диване, заложив руки за голову и тяжело дышит. Он засмотрелся на ее обнажившиеся ноги и в помрачении пополз к ним… Его объял сумасшедший, гибельный восторг. Родилась и созрела угрюмая, как ночь, бесстыдная жажда унижения. Ада не проронила ни звука. Кассир подполз и стал перед ней на колени — она была для него теперь более чем прежде властительницей, высшей святыней. Он положил голову ей на колени, и те уступили, безвольно разошлись. Замерев в экстазе, он впервые почувствовал на пылающих от боли щеках прохладу ее нагого тела.
Теперь, когда он понял, что обречен на ее милость и немилость, что утратил последнюю возможность защиты, он перестал даже думать о своем страшном деле. Оно маячило где-то неправдоподобно далеко, точно ни к чему его не обязывая. Могло ли быть иначе? Все будет так, как она прикажет, рыжеволосое чудовище и ангел, дьяволическое его божество. Нет больше разлада с самим собой, внутренней борьбы. Мозг застыл в мудром великолепии покоя. Впервые в своей жалкой жизни он ощутил мужское достоинство, ступил ка порог величия. Ужас нависших над ним событий был равен бездне его страсти — едва ли не эллинская трагедия двух мощных начал, насколько он мог себе их представить по уцелевшим воспоминаниям о всяких там Антигонах и Софоклах. Он пребывал в руках Рока (Парка, Мойры), и его судьба сбывалась. В любой день мог завершиться второй акт трагедии, и тогда начнется неизвестное… Он видел самого себя в трагической маске. Шелестели, подобно волнам далекого прилива, мрачные предсказания хора, провозглашаемые угрюмым гекзаметром. И откуда-то, из бесконечной дали, из страны пальм, залюбовавшихся на свое отражение в морской лазури (Калифорния), слышался радостный пеан увенчанных цветами мальчиков и девочек, пеан в честь его любви, победы и счастья. Что будет?