Мы начали убираться. Есенин делал это быстрее, не сердясь на мою медлительность. Во время уборки я заметил:
— Мысль у меня мелькнула: давай напишем друг другу акростихи.
— Признаться, я только подумал: хорошо бы написать друг другу стихотворения. Четыре года прошло, как мы обменялись посланиями. Хочешь акростих — давай. Я их не писал, но попробую. Только в разных комнатах.
— Конечно в разных, — мне стало весело, — мы же не за школьными партами.
—
— Принимаю.
Я сел за стол, а Есенин пошел к себе.
Написав в четырнадцатом году несколько акростихов друзьям и одному старому поэту, творчество которого любил, без особого труда записываю рождающиеся строки:
Мне понравилось написанное, но, не желая нарушать условия, я ждал, когда Сергей кончит писать и придет сам.
Подхожу к окну. Ясный солнечный день. Во дворе высятся сугробы. Снег блестит как-то особенно ласково. От радиатора веет успокаивающим теплом. Разве можно сравнить эту прекрасную комнату с моим трехпрудным ледником! И все же со щемящей грустью думаю, что, несмотря на любовь к Есенину и на чудесные часы, которые нам удавалось выкраивать из суматошного времяпрепровождения в писательской коммуне, я не могу смириться с этой беспорядочной, мешающей работе жизнью. Вероятно, Есенин чувствовал то же. С каким удовольствием я продолжал бы жить с ним в более спокойной квартире! Но полного счастья не бывает или бывает очень редко.
Смотрю в окно и пытаюсь представить невидимую точку на карте Москвы, где помещается Трехпрудный переулок.
Путь к нему не отрезан: предчувствуя эфемерный блеск есенинской затеи, я не порвал с хозяевами, сказав, что еду в командировку, и взял в Козицкий лишь чемоданчик с необходимыми рукописями да сверток постельного белья.
Никто не удивился, когда я пришел в новую квартиру со столь легкой поклажей, ибо в ту пору больше терялось вещей, чем приобреталось.
В эту минуту дверь открылась, и вошел Есенин.
— Не обессудь, если что не так. Это мой первый акростих, первый за всю жизнь. Клюев сказал бы: «У нас в Олонецкой этими выкрутасами не занимаются. Мы люди простые». Или спросил бы, высоко задрав брови: «Акростих? Не знаю, не слыхал, а с чем его едят?»
Наконец Есенин бросил балагурить и веселым звонким голосом прочел:
В эту минуту мы почувствовали особую близость, которая вспыхивает с новой силой, когда стихи — самое дорогое для поэта — встречают горячее и, главное, искреннее признание друга.
Я чувствовал, что такие минуты в жизни не повторяются, и сознание этого омрачало минуты радости, которая, помимо моей воли, все сильнее и сильнее пропитывалась грустью.
Может, то же самое чувствовал и Сергей: я заметил в его глазах искринки глубокой печали. И неожиданно для самого себя сказал:
— Все кончается: и плохое, и хорошее. Я все же решил вернуться.
— В свой дом?
— Да.
— Вот что, Рюрик, — сказал Есенин, зажмуривая глаза. — Сейчас слишком светло и солнечно. Поговорим об этом вечером, ладно?
Мне очень хотелось спросить значение одной фразы, которую я не понял в акростихе: «Из удачи зыбы промаха», — но подумал, что в эту минуту спрашивать будет бестактно.
— Теперь — за работу, — сказал Есенин. — Как хорошо, что никто не мешает!
Последний вечер в Козицком
Вечером в квартире в Козицком было тихо и безлюдно. Борис Тимофеев вернулся домой раньше обыкновенного и работал. Гусев-Оренбургский, как всегда, тих и невидим. Есенин долго не выходил из своей комнаты. Было уже около полуночи, когда он постучался ко мне.