Мы не могли допустить, чтобы из-за этой страшной новости все успехи, достигнутые в лечении, оказались напрасными. Я уже была свидетелем того, как в Принстон уехал человек, пусть и обладавший слабым здоровьем, а возвращать к жизни мне потом пришлось его тень. Вернувшись в одиночестве из Парижа, Курт несколько месяцев ничего не ел. Дошел до того, что стал весить сорок шесть килограммов и впал в летаргию, вырвать из которой его мог только мой голос.
У меня не было ни познаний, ни законных прав, но я прислушивалась к советам рыжеволосой Анны, которая стала свидетельницей разрушения личности многих людей, и дарила все, что могла – и красоту, и радость. Когда врачи заточили меня в этой мрачной, дремотной комнате, я отдернула занавески, впуская свежий воздух и солнечный свет. Если они рекомендовали Курту полный покой, то я велела привезти сюда граммофон. Затем принесла первые весенние цветы. Когда он все больше и больше замыкался в себе, я без умолку с ним говорила. Лгала по поводу того, что происходит в мире, лгала, читая газету, лгала, утверждая, что радуюсь жизни. Рассказывала о первых летних фруктах, которые мы будем есть вместе, о прекрасном свете, сияющем над Веной, о детских криках в парке Пратер, о кроткой Анне и ее сынишке с морковного цвета волосами. Говорила о море, которого они никогда не видели и на которое мы когда-нибудь поедем вместе. Утешала его, немного бранила и шантажировала, как ребенка. А еще – кормила, ложечка за ложечкой. Без жалости и отвращения прикасалась к телу, столь непохожему на то, которого я когда-то вожделела. Выслушивала его бред, вновь и вновь пробовала каждое его блюдо, желая убедить, что его никто не собирается убивать. И утаивала только одну истину: жизнь ему укорачивал не кто-нибудь, а он сам.
Я смирилась с его слабостью, бесконечной жалостью к себе, с просьбами, с неуважением и гневом, которые обладали тем достоинством, что заставляли его хоть что-нибудь сказать. Он был слаб, не соответствовал полету своей мысли и, видя, что она от него ускользает, еще быстрее терял силы. Представляя себя чем-то вроде скальпеля, инструмента бесценного и точного, он боялся превратиться в банальный тупой нож. Этот человек был изумительным и точным, но удивительно хрупким прибором. И я, как могла, чистила и смазывала все его колесики. Но даже с учетом этого машина все равно напрочь отказывалась функционировать. В тридцать лет у Курта была душа старика. Он говорил: «Математический гений – удел юности». Неужели он уже вышел из возраста озарений? Вот в чем на самом деле заключался вопрос. Посредственности Курт предпочитал тишину. Ответа на это у меня не было, как и лекарства. Поэтому, вынужденная выбирать из двух зол, я приносила ему рабочие тетради. И сама от этого плакала. Ненавидела себя. Но другого выхода не находила. Я была вынуждена приносить наркоману опиум, чтобы, с одной стороны, принести ему облегчение, а с другой – впрыснуть в его организм очередную порцию яда. И ничем не отличалась от его доктора Вагнер-Яурегга, намеренно заражавшего своих пациентов малярией, чтобы вывести их из состояния каталепсии. Клин клином. К каким методам лечения Курта он бы прибег, если бы я не сделала свой выбор? Стал бы лечить электричеством? Или навсегда запер в стенах лечебницы? Сколько раз в жизни мне доводилось слышать, что математика ведет к безумию. Будто это так просто! Нет, моего Курта математика не свела с ума; она его спасла, но вместе с тем и убила.
Перед тем как подняться к нему в палату, я вытащила из мусорной корзины газету, вырвала из нее программу спектаклей и бросила обратно. Будет тема для отвлеченного разговора в перерыве между двумя обязательными ложками каши.
Сидя на кровати, седовласый доктор в белом халате щупал у пациента пульс, глядя на часы. На меня он смотрел откровенно похотливым и оттого обидным взглядом. Курт выпрямился. Я встала рядом и стала ждать, когда эскулап уйдет, чтобы вытащить обрывок газеты.
– Твой идол, Куртик, упорхнул. Теперь Мария Чеботарь[35]
поет в Берлинской опере.17
Она опять тихо поскреблась в дверь.
Ответа не было. Адель никак не отреагировала ни на ее письмо, полное угрызений совести, ни на сопровождавший его пакет, который обошелся Энн в весьма приличную сумму. Гнев Энн незаметно перекинулся с пожилой дамы на нее саму, но ни за что конкретное зацепиться не смог. Молодой женщине не надо было полагаться на эти близкие отношения, завязавшиеся с такой молниеносной быстротой. Ей вспомнился явор, за которым они прятались в парке. Что за самоуверенность? Почему она решила, что стала необходимой?«