В начале 30-х годов лирика Пушкина окончательно расстается с жанровыми формами мышления. Но она продолжает пользоваться жанровыми стилями как арсеналом изобразительных средств. Пушкинская свобода в обращении с ними — предпосылка того свободного мышления изобразительными знаками и символами традиции, которое возможно лишь на почве разомкнутых жанровых контекстов и уже за чертою жанрового мышления. Материал жанровых стилей, слитый с внутренней формой лирического стиха в пору жизнеспособности жанровых законов, на новом этапе, когда распалось структурное единство жанров, но когда еще свежа эстетическая память о них, смещается прежде всего в предметный слой произведения, в его изобразительную сферу. В этом убеждают пушкинские формы вовлечения жанрового слова и жанровых мотивов в композицию «Заклинания», «Прощания», «Для берегов отчизны дальной…».
В условиях живой памяти о жанрах художественное соприкасание с их традицией тем острее, чем индивидуальнее втягивающий ее лирический контекст. В таких условиях жанровое слово у Пушкина становится «двухголосым»: в нем пересекается старый экспрессивный потенциал и новые наслоения образного смысла, идущие из глубины окружающей его образной среды. Так обретают неожиданную полноту и объемность поэтического значения старые элегические «формулы» в лирике болдинской поры.
По логике темы, сосредоточенной на переломном этапе творчества Пушкина, в анализе его стиля мы пытались особенно оттенить все, что связано с отходом от традиции, с поэтической дерзостью пушкинской мысли. Но нужно ли говорить, что Пушкину ничто так не было чуждо, как эстетический нигилизм, пренебрежение традицией. В самом отталкивании от нее он никогда не стремился сделать последний шаг, за которым начинается полный разрыв с художественным опытом прошлого. Поэтому важно осознать не только смысл пушкинской перестройки жанрового материала, важно понять и мотивы его обильного подключения в поэтическую ткань болдинских стихотворений. Нимало не ослабляя впечатления резкой индивидуальности лирических конфликтов «прощального» цикла, их новой внежанровой природы, элегическое слово создает здесь неповторимый колорит минувшего. Старые ассоциации, притаившиеся в нем, приглушенные в новом контексте, но не оттесненные в нем до конца, «работают», если можно так выразиться, на лирическую экспрессию воспоминания. Образ минувшего с его романтическими бурями предстает в соприродном ему стилевом преломлении. Другое дело, что ни экспрессией минувшего, ни его элегическим колоритом ни в малой степени не исчерпывается в «прощальном» цикле вся полнота пушкинской мысли, и уже тем более истоки ее напряжения. Они, эти истоки (как мы пытались показать), — в столкновении романтически максимальных притязаний на вечную неувядаемость любви с трезвым и ясным, хотя и причиняющим жгучую боль, ощущением охлаждающей реки времени. А этот поворот конфликта, психологическая глубина его воплощения и сложное сплетение эмоций в единстве лирического переживания, существование в нем подводного течения, не сразу прорывающегося в слово, и самый «рисунок слова», раскованно скользящего то в биографическую конкретность, то в быт, то в стихию чужой речи, нацеленного на диалогический контакт с «собеседником», — все это неизмеримо далеко от жанровых принципов элегии.
В то же время картина болдинской лирики высвечивает неравномерность жанровых процессов в поэзии Пушкина. Отказ от жанрового мышления в лирике не исключает стабилизации отдельных жанров, обладавших нерушимой определенностью предметной сферы, ограниченных в своих контактах с миром современного сознания. Такова пушкинская «анфологическая эпиграмма», таков и вообще антологический жанр, удержавшийся в потоке русской лирики послепушкинской поры, перешагнувший за порог середины века (антологии А. Майкова, Н. Щербины, А. Фета).