Вместе с молельщицами скорбели у могилы двое бродяг, собиравшихся заночевать в часовне Воскресения, а пока гревшихся возле свечек поминального дома. На глоток шнапса и сигареты из запасов могильщиков они уповали понапрасну. А еще тут было человек пять любопытных, которые вообразили, что в гробу на крыше «Вороны» лежит Собачий Король, и отправились за погребальной процессией на кладбище.
Еще прежде, чем могилу засыпали и утоптали глину в массивный холм, все эти «скорбящие» разошлись. Работяги тоже сочли, что за шнапс и сигареты надрываться особо не стоит, и, кое-как закидав яму землей – мол, для женской могилы и так сойдет, а дальше пускай этот псих сам старается, – ушли по домам. Беринг не сказал ни слова.
Он думал, что давно уже остался в одиночестве, как вдруг среди покосившихся от ветра крестов и могильных плит с неразборчивыми эпитафиями увидел поодаль, в трепетном свете факелов, отца – и рядом с ним Лили.
Лили, как бы успокаивая, положила руку на плечо старика, потом отошла от него, направилась к Берингу, словно хотела что-то ему сообщить, и сказала:
– Я отведу его домой. – Она взяла перепачканные глиной ледяные руки Беринга в свои и стала их согревать дыханием. Когда же он отнял у нее руки, потому что хотел закрыть ими лицо, она обняла его. Не в силах вынести эту близость, он растерянно шагнул было к отцу, но Лили мягко удержала его. – Не надо. Он заговаривается. Я
Отец об руку с Бразильянкой исчез среди крестов, а Беринг меж тем выдернул погребальные факелы из сугроба и воткнул их в могильный холм, напоминавший теперь земляные пирамиды, которые общины кающихся сооружали на полях давних сражений, на месте разрушенных лагерных бараков и до сих пор в годовщину заключения мира украшали факельными коронами. Потом он устало сидел в снегу и счищал с инструмента глину, чтобы на обратном пути не замарать мягкие сиденья «Вороны».
Когда он наконец покинул кладбище и медленно, прямо-таки шагом, катил по каштановой аллее и по набережной навстречу своему будущему, почти все окна в Мооре были темны. В эту ясную безлунную ночь, что раскинулась над горами и обратила озеро в бездонный провал, каждый был сам по себе – полуслепой кузнец на своем голом холме; Лили, которая там, наверху, разогрела ему суп и ушла, Лили в своей башне и Телохранитель в Собачьем доме. В эту ночь он лежал на полу большого салона, чувствуя со всех сторон теплые собачьи тела, и во сне прижимался к серому хозяйскому догу.
Глава 22.
Начало конца
Он слышит свист зимородка и хриплое урчанье испуганного крапивника. А порой, когда случается задремать под болтовню деревенских ласточек и однообразные перепевы гаичек, будят его звонкие предостерегающие крики овсянки. Однако же он на обман не поддается: это скворцы, великие пересмешники, которые одинаково искусно передразнивают и дроздов, певчих и черных, и крик красной пустельги, и жалобу сыча, – и часто, как никогда за все эти годы, он слышит этой весной соловья, начинающего свои неистовые строфы меланхолическими переливами.
Он слушает птиц на рассвете, лежа без сна на постели в бильярдной или среди спящих собак на паркете большого салона. Теперь он часто ночует с собаками и каждый раз невольно улыбается, когда они во сне шевелят ушами в такт птичьему пению. А к нему тогда слетаются давние, знакомые имена птиц, будто спархивают из тех потерянных списков, которые он школьником вел в незаполненной отцовской книге для заказов:
Слух у него опять на удивление тонкий, как раньше, в первый год жизни, когда он, зачарованный голосами кур, парил в колыбели сквозь тьму. Порой он с закрытыми глазами сидит на веранде и треплет по загривку какую-нибудь собаку, чувствуя силу или слабость всякого животного в стае по одной только эластичности или ломкой сухости шерсти, и тогда ему мнится, будто слух, обоняние, кожа и кончики пальцев стремятся по-новому расшифровать мир как сочетание шершавых, потрескавшихся и гладких поверхностей, мучительных и умиротворяющих шумов и мелодий, ароматов и вони, прохладных, теплых, горячечно-жарких температур, дышащих и застывших форм бытия.