И отца не было. Отец лежал как бы похороненный под армейскими одеялами в начале длинного ряда стальных коек, в одном из бараков Большого лазарета. Это он знает. Сам видел. Сам оставил старика в огромной пустой палате. Под этими одеялами.
А мул? Лошадь? Лили и лошадь забрала с собой. Где она, эта лошадь, которая несла его через Каменное Море на равнину и согревала своим большим телом? В конюшне? В сарае? Есть ли в Бранде вообще конюшни, при таком-то количестве машин?
Уже далеко за полночь, среди праздника, в суматошной толпе, которая толкала его, и увлекала за собой, и успокоилась лишь к утру, Беринг сообразил, что остался в одиночестве. Он куда-то плыл в толчее, допивал из кем-то забытых стаканов шнапс и холодный пунш, доедал, опережая бродячих собак, мясо с картонных тарелок, сидел среди пьяных на откидном стуле у импровизированной эстрады, ненадолго заснул сидя, резко проснулся, и опять плыл в людском потоке, и все время норовил держаться поближе к джипам, грузовикам и лимузинам, припаркованным прямо на улице, без охраны: машины, машины у каждого дома. Да, он был на равнине. Добрался-таки.
Как называется то, что он чувствовал теперь, наконец достигнув цели?
Порой праздник выплевывал его. Тогда он, как попрошайка, съежившись сидел возле фабричной проходной, старался расшифровать автобусное расписание в стеклянном убежище остановки, забредал из тупиков на задворки, с любопытством копался в мусорных баках, пока не распахивалось какое-нибудь окно и опасливый голос не гнал его прочь, на улицу, в сияние искусственного света.
У подъезда
Вахтер, бывший горняк из Ляйса, передал пропуска в стеклянное окошко, похлопал Беринга по плечу и словоохотливо рассказал, как много лет назад удрал из Ляйса и устроился при Армии, а потом стал расспрашивать Беринга о Мооре и о каком-то рыбаке, которого тот не знал, и говорил не закрывая рта, сыпал вопросами и вскользь обронил, что
– Не бойтесь. – Заплетающимся языком он изрек эту фразу из кузнечихиной Библии и нащупал спрятанный под курткой пистолет.
Он закрыл глаза, но тотчас же опять открыл, потому что стоило опустить веки – и весь исчезнувший из виду мир закружился вокруг него. Он был пьян. Тьма вертелась таким бешеным вихрем, что ему стало плохо.
– Смирно! – передразнил он голос, слышанный где-то во дворах Большого лазарета, быстро открыл глаза и усиленно сосредоточился на собственном языке, чтобы он не заплетался; губы от этого стали совсем узкими, не рот, а клюв. – Внимание! Глаза-а о-от-крыть!
Он хихикнул. Лежал на влажной земле и от изнеможения даже заснуть не мог. Но когда коловращение мира и дурнота отступили, внезапно опять, как судорога, навалилась ярость, которая завладела им тогда, у проходной лазарета, и снова погнала в ночь.