— И себя не белю, — чуть смутился, поубавил пыл Данила. — Только не о том сейчас. И вы не темните. Чего нам в жмурки здесь? Прямо скажу. Шорин — добрый мастер. Зачем ему подмазка, приписка? Дутые рекорды?
«Не зря у него жена филолог», — подумал Черкасов.
«За тестя распинается», — мелькнуло в сознании Гизятуллова.
«Так, Данила, врежь ему еще разок!» — мысленно подбодрял злорадствующий Фомин.
— Не из тучи гром, — развязно и легковесно сказал Шорин, едва умолк Данила Жох. — Надо не одно долото в труху стереть, чтоб мало-мало в ем разобраться. Дали бы эти семь Фомину, а мне мою семерку опосля, пущай и через два месяца, не пал бы в обморок, не затрубил бы на всю Россию. Дело не в долотах. В чем? — сам Фомин скажет, когда эти три экспериментальные искрошит…
«На что намекает? Неуязвим. Неколебим. Хитер. Надо было размотать тогда с рекордом. И с Золотой Звездой поторопились», — корил себя Черкасов, слушая Шорина. Тот, словно угадал мысли секретаря горкома, круто к нему поворотился и, глядя в упор, глаза в глаза, тяжело и жестко проговорил:
— Я не партейный, а скажу… Ежели и дале так будем, наотмашь да вслепую, всякую охоту отобьем наперед вырываться…
Не мог Черкасов здесь и не хотел цапаться с Зотом Шориным. Сам Шорина на пьедестал возводил, со всех трибун величал и славил. Сам. Своими руками. Пять тысяч лет назад пророки предостерегали: «Не сотвори себе кумира». Смешно и горько признаться, но он поднимал Шорина вопреки и наперекор себе. Не симпатичен был Черкасову мастер Шорин. Вряд ли даже себе объяснил бы секретарь горкома — почему? за что недолюбливал Шорина? За показную, крикливую прямоту? Злонамеренное, остро отточенное, целенаправленное бесшабашество в суждениях? За корысть и властолюбие? Вот так, конкретно: «да» или «нет», ни на один из этих вопросов Черкасов не смог бы ответить. Все это поверху, на виду, а его неприязнь к Шорину диктовалась не разумом, чутьем. Обостренное годами партийной работы, оно не раз спасало Черкасова от опрометчивого, ошибочного шага. И теперь чутье улавливало в Шорине чужеродную сердцевину, настораживало, нервировало. Боясь предвзятости и необъективности, Черкасов всячески глушил недобрые чувства и, вопреки им, прославлял Шорина, убедив себя, что липовый рекорд к партийной конференции был затеян Гизятулловым, а Шорин лишь уступил, прикрыл рабочей грудью начальника УБР. Правду о шоринском рекорде Черкасов узнал слишком поздно, когда стоустая пресса на всю страну разнесла победную весть и рекордсмен получил полдюжины правительственных телеграмм из Москвы и Туровска. С такой выси Шорина уже нельзя было спустить тихонько и неприметно, можно было лишь кубарем, зацепив по пути и Гизятуллова, и горком, и главк, и… На такое Черкасов не отважился. Когда же Фомин прямо сказал о приписке, Черкасов отшутился чужой мудростью: «Не всякому слуху верь». И чтоб неверие свое подкрепить, поспешно подмахнул представление Шорина к Герою. Зот Кириллович Шорин и в самом деле был первоклассным буровым мастером. Ни единой аварии в бригаде, никаких ЧП. Железная, прямо воинская дисциплина, стремительный, четкий ритм, блистательные показатели. Чем не герой? Что касается интуиции, которая подсказывала… Нельзя партийному руководителю строить отношения с людьми на интуиции. Золотая Звезда горит на одной груди, а озаряет и согревает весь коллектив… Если к этой логической цепочке добавить еще одно-два звенышка, то зацепишь и горком, и самого Черкасова, и хотя Владимир Владимирович до такого конца цепь своих рассуждений не доводил, все-таки держал в кулаке недостающие звенышки и от них было тепло и приятно…
Заключительная речь Черкасова обошла стороной Шорина и замечание Данилы Жоха о приписках и подмазках, зато не пощадила Гизятуллова, «который превратил социалистическое соревнование в скачки с тотализатором».
Гизятуллов сопел, потел, елозил на стуле, еле справляясь с желанием вскочить, отшвырнуть пинком стул и уйти, хлобыстнув дверью. «Тихо. Тихо, — уговаривал себя Гизятуллов, — цыплят потом сосчитаем…» И во взгляде его все отчетливее проступала ненависть…
Сразу из горкома распаленный Фомин помчался на буровую. «Жми, Валя, жми», — подгонял он водителя, и тот «жал», прессуемый машиной воздух свистел и уркал за стеклами кабины. «Кто затеял? Докопался, раскрутил? Неужто Данила? Спросить бы… Потом…»
— Пот-том… Пот-том-м… Потом… — выдыхали пушечными ядрами проносившиеся навстречу краснобокие «Татры», зеленые КрАЗы, серые «Ураганы». Порой Фомину казалось, что он не в кабине «газика», а летит, загребая раскинутыми руками ветер, летит так быстро, что в ушах бурлит и клокочет распоротый воздух, а голова кружится от мельтешащих под ним предметов. Слабый голос инстинкта самосохранения выстукивал в виски: «Остановись. Отдохни. Остынь. Иначе…» Рассудок поддакивал: «Да-да. Надо успокоиться. Отойти чуток. Отвлечься…» Но сорвавшееся с привязи сердце перло таким бешеным головокружительным галопом, что болезненно разбухшие кровеносные сосуды еле пропускали через себя огненный, бунтующий поток…