И все захлопали в ладоши и заулыбались, как бы приветствуя землю, которая открыла, наконец, людям свою великую тайну.
И, вспомнив все это, Александр Степанович с горечью вздохнул.
Только теперь, подойдя ближе, он увидел, что церковь развалилась, видимо, от чудовищного взрыва, но купол держался на железных опорах, и сверху спускался трос маятника, а на медном шаре сидел верхом немецкий солдат и качался с бессмысленной улыбкой.
— Вот тебе и Фуко! — сказал потрясенный Александр Степанович.
Ольга, которую они отыскали в каком-то сарае — школа была занята немцами, — рассказала, что немецкий самолет сбросил бомбу на церковь перед тем, как в село вступили танки с черными крестами на башнях.
— Говори же скорей о Маше… что с ней? — прервал ее Владимир, тяжело дыша.
Ольга сказала, что Машу охраняет часовой. Он сидит возле клетки и кричит на людей, если кто-нибудь подходит близко к клетке, чтобы дать Маше яичко или печеную картошку.
— Бьют? — спросил Александр Степанович, вытирая слезы.
— Бить не бьют, а пытают голодом: отрекись, мол, от коммунизма — выпустим из клетки…
— А Маша? — спросил Владимир, впиваясь взглядом в сестру.
— Одни глаза остались… Большие-пребольшие… А не плачет. Гордая…
Голод был мучителен лишь в первые дни. Фукс приносил хлеб и кричал: «Отрекись!» Но Маша презрительно отворачивалась в другую сторону. Фуко заходил и с другой стороны. Тогда Маша закрывала глаза.
Фукс уходил, но оставлял кусок хлеба возле клетки. Маша чувствовала запах свежего ржаного хлеба, и руки сами тянулись сквозь прутья клетки. Маша кусала себе руки, чтобы болью отрезвить себя.
По ночам ее мучили заморозки. Машу бил неодолимый озноб, и, чтобы хоть немного согреться, она подтягивалась на руках, ухватившись за железную перекладину вверху клетки, старалась согнуть ржавые прутья.
Ветер приносил мучительный запах — немец-часовой жарил сало над костром.
Наступало утро, и снова приходил Фукс. Потом по дороге, ведущей в Спас-Подмошье, тянулись грузовики с пехотой, танки, орудия, и Маша, подавленная их грохотом, думала: «Неужели наши не устояли? Неужели все кончено и прав этот дьявол в образе Фукса? Что с Владимиром? Может быть, его уже нет в живых или отходит все дальше и дальше, к Москве?..»
Маша думала, что нет силы, которая могла бы ее спасти, что жизнь ее так незначительна по сравнению с жизнью всего народа, которому тоже угрожает смерть, и ей казалось, что никто не станет спасать ее. Но она ничем не могла победить в себе жажду жизни. Никогда не казалась ей жизнь такой прекрасной, как теперь, когда она видела лишь желтые листья на серой, мертвой траве и голые яблони да изредка кусочки голубого неба, трепетавшие, как флажки, среди серых лохмотьев осени. По утрам земля покрывалась сверкающим серебром инея. Метелки полыни, унизанные его длинными пушистыми иглами, вспыхивали, как факелы, когда на них падал луч восходящего солнца. Прекрасен был обыкновенный желтый лист яблони, занесенный ветром в клетку! Маша разглядывала его, положив на ладонь, и вспоминала последнюю встречу с Владимиром, обидно короткую и нелепо оборванную взрывом немецкого снаряда. Вот и ее, как этот лист, сорвало жестоким ветром войны и швырнуло в эту железную клетку…
Но Маша думала не о себе, а о том, кого она уже несла в своем ослабевшем от голода теле, — о новой жизни, начавшейся в ней, и она испытывала новое для себя чувство материнской тревоги за эту искру жизни, которая зажглась в ней в ясный благостный день «бабьего лета» в лесной тишине, под могучими ветвями дуба. Маше было страшно думать, что вместе с ней погаснет и эта искорка, и ей хотелось уберечь ее, спасти, чтобы искорка эта разгорелась в большое и яркое пламя человеческой жизни. И спасти эту жизнь можно было — стоит только взять вот этот кусок хлеба, — и тогда откроются дверцы железной клетки.
И никто — ни стерегший ее немец, ни Фукс, ни тот, кто с состраданием смотрел издалека на железную клетку не знал, что самая страшная пытка для Маши состоит не в том, что ее морят голодом, а в том, что она может спасти загоревшуюся в ней искорку жизни, но не может отказаться от того мира, который она сама создавала для этой будущей жизни, не может потому, что не хочет оказаться слабой перед лицом врага, не может потому, что изменить — значит умереть, но умереть позорной и самой страшной смертью — смертью души. Так лучше уж умереть вместе с тем, кто живет в ней, ибо он не простит матери, если она сохранит ему жизнь ценой измены.
«Но ведь яблони живы, — думала Маша, — и весной снова все здесь зацветет… И будет день — в этот сад придут дети, и учительница расскажет им о синей птице, которая умерла в этой клетке, чтобы к детям снова вернулось утраченное счастье…»
Сквозь слезы Маша увидела отца. Он стоял, сняв шапку, перед немцем и низко кланялся ему, протягивая пачку денег.
— Отец я… Отец, — твердил Александр Степанович, указывая на Машу.
И немец взял деньги.
Получив разрешение приблизиться к клетке, Александр Степанович еще раз поклонился.
— Машенька… Яичко тут и хлеба кусочек, — сказал он, протягивая бумажный сверточек.