— Опоздала я, Господине спускавшие с неё глаз старушки зажимали носы из-за исходящего от неё дурного запаха.
Положив Библию, пастор Мюррей сошёл с кафедры и поднял Сюаньэр. В ласковых голубых глазах стояли прозрачные слёзы:
— Я так долго ждал тебя, сестра моя.
В начале лета тридцать восьмого года в густой рощице софоры в пустынном уголке Шалянцзы пастор Мюррей благоговейно стоял на коленях перед матушкой, которая только что оправилась от ожога, и дрожащими красными ручищами легонько поглаживал её. Его влажные губы подрагивали, голубизна глаз его сливалась воедино с синевой неба дунбэйского Гаоми, и он прерывисто шептал:
— Сестра моя… Возлюбленная моя… Голубица моя… Прекраснейшая из женщин… «Округление бёдр твоих как ожерелье, дело рук искусного художника… Живот твой — круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино… Чрево твоё — ворох пшеницы, обставленный лилиями… Два сосца твои, как два козлёнка, двойни серны… Этот стан твой похож на пальму, и груди твои на виноградные кисти… Запах от ноздрей твоих, как от яблоков; уста твои, как отличное вино… Как ты прекрасна, как привлекательна, возлюбленная, твоей миловидностию…»[280]
От этих восхвалений Мюррея, от нежных, заботливых прикосновений матушке казалось, что она взлетает, как гусиное пёрышко, и плывёт в бескрайней лазури небес Гаоми, плывёт в лазури глаз пастора, а еле уловимый аромат красных и белых цветков софоры накатывается ревущим прибоем. Когда чрево пронзило, как стрелой, прохладное семя, из глаз у неё брызнули слёзы благодарности. И оба они, израненные душой, но влекомые друг к другу, задыхаясь от переполнявших их чувств, воскликнули:
— Эммануил! Эммануил…
Аллилуйя! Аллилуйя…
Аминь! Аминь!
А… минь…
ГЛАВЫ, НЕ ВОШЕДШИЕ В БОЛЕЕ РАННИЕ ИЗДАНИЯ
1
Эх, восьмая сестрёнка, восьмая сестрёнка, душа ноет, когда вспоминаю о тебе, и слёзы неудержимо льются из глаз. Ты самый родной мне человек, красивая, как луговая травка дунбэйского Гаоми, — разве кто сравнится с тобой? Но я пренебрегал тобой. Как нечто лишнее, ты всегда тихо сидела в углу. Лишь когда тебя не стало, я понял, как ты дорога мне, и наговорил кучу всякой ерунды, помянув тебя. Волосы у тебя были мягкие, как шёлк, хотя и кишели вшами. Твои глаза, хоть и незрячие, подобны хрусталю, а губы — два алых петушиных гребешка. Твои грудки будто яшмовые копытца рыжего жеребёнка. Оберегая матушку от неприятностей, ты не стала топиться в чане с водой. Свести счёты с жизнью дома означало испортить репутацию семьи, и ты бросилась в реку. Силы небесные, репутация семьи Шангуань!.. Говорят же: «Нищим стал — беднее уже некуда; от того, что вшей прибавится, сильнее чесаться не будешь», — так что какая разница, в чане топиться или в реке. Ты на ощупь выходишь из ворот дома — в эти ворота входили и уходили неустрашимые герои, в эти ворота входили и уходили негодяи, не ведающие стыда, — они уже обветшали до крайности, эта ворота. С них доносятся до тебя голоса ласточек, ты принимаешь их щебет за приветствие и будто видишь глазурь их пёрышков и мелькание крыльев. «Ласточки, ласточки, маленькие ласточки, я на речку — летите со мной!» И вот уже у тебя над головой тревожно порхает целая стайка.
Той голодной весной ветер с юга, врывавшийся в проулок, приносил тошнотворный запах трупов, разлагающихся средь высохшей травы. Ты выжила только благодаря матушке, точнее — содержимому её желудка, которое она извергала, чтобы накормить тебя.