Всюду западни. Выберешься из одной и тут же попадёшь в другую, ещё страшнее. По жестокости женское сердце не превзойти никому. Нет, у матери сердце бодхисатвы. Ребёнок, у которого есть мать, — сокровище. Я и по сей день сокровище. Живое, воплощённое. Пойду-ка я к пагоде, там вместе с матушкой будем собирать и продавать бутылки, есть что придётся, зарабатывать на жизнь своим трудом. «А вот пустые бутылки — кто желает?» Деньги — грязь. Как говорится, до рождения не принесёшь и в мир иной не захватишь. А что касается груди, то в ней тоже нет ничего такого, чтобы привязаться, — это ненасытная страсть, непомерная жадность. Чрезмерная любовь перерастает в ненависть, это и к груди относится. Дойдя до крайности, всё обращается в свою противоположность. С грудью такая же история.
В тот день, когда я увидел этого краснорожего, Ван Иньчжи потчевала его изысканной едой. Кормила как на убой. Мне бы бросить ему железную перчатку… Но бросить было нечего. Надо было хоть кулаки сжать. Но он разулыбался во весь рот да ещё по-дружески руку протянул. «Здравствуйте», — говорит. Я тоже поздоровался. А потом всё же пожал ему руку. Околпаченный муж пожимает руку тому, кто ему этот зелёный колпак[250]
устроил. После взаимных приветствий начинаются изъявления благодарности. Словно урвал что-то по дешёвке. «Эх ты, слабак! — яростно ругнул я себя под хлеставшим дождём. — В следующий раз никаких церемоний, а прямо в морду заехать, да так, чтобы искры из глаз посыпались, и нос, и рот расквасить!»
Голова уже вся мокрая от дождя, даже не заметил. Нос заложило — первый признак простуды. Живот подвело от голода. Надо было поднатужиться и съесть весь ужин — такой вкусный черепаховый суп, жалость какая! Да и Ван Иньчжи разошлась не без причины. Если муж ни на что не годен, жене ничего не остаётся, как брать всё в свои руки. Коли не можешь, то и не удивляйся, что алый персик свесился через ограду. Жил по-царски и в целом жаловаться было не на что. Затеял скандал на пустом месте, вот и оказался в таком отчаянном положении. Вдруг ещё можно что-то исправить? В конце концов она меня ударила, но я-то не ответил. Я неправ, что вылил суп, но ведь я его вылизал, ползая на коленях, и, считай, уже наказан. Вот рассветёт, пойду и извинюсь. Перед ней и перед служанкой. Лежал бы сейчас, видел бы сны да похрапывал. Поделом мне: нечего рыпаться, как дурачок.
Он вспомнил про большой навес на здании кинотеатра «Жэньминь» — можно укрыться от ветра и дождя — и направился туда, уже почти утвердившись в решении пойти завтра к Ван Иньчжи и смиренно принести извинения. Дождь всё лил, но на небе уже показались яркие звёзды. Тебе ведь пятьдесят четыре, одной ногой в могиле, пора уж перестать переживать. Пусть хоть с сотней переспит — тебе-то что!
Перед входом в кинотеатр собралась компания молодёжи. Сидя на рваных газетах и покуривая дешёвые сигареты, они внимали какому-то волосатику средних лет — он читал стихи.
«Наше поколение умеет кричать, пусть держат нас за горло! — Поэт декламировал, рубя воздух рукой. — Наше поколение умеет кричать, хриплый голос оправлен в медь, это от культуры предков». — «Здорово!» — одобрительно выкрикивают молодые люди в потёртых кожаных куртках. Где мужчины, где женщины — различить трудно, но это лишь для обычного человека. Цзиньтун отличает женщин по запаху — по запаху груди. Тело ниже пояса постоянно воспалено, бельё слишком облегающее, воздух почти не проходит. А вот у «Единорога» всё в сеточку, кожа дышит. Повсюду расклеены объявления: «Опытный военный медик, специалист по венерическим болезням». Курят, вполне возможно, наркотики. На земле жестяные банки, в них — пиво. На газете — арахис, чесночная колбаса. Грязная рука с большим медным перстнем бренчит на гитаре, разливается песня: «Волк по духу я степной, мне ль быть псиной городской? Ла-ла-ла, ла-ла-ла. Прежде выл в горах в полночный час, кости на свалках ищу сейчас. Ла-ла-ла, ла-ла-ла. Бу-ду-ду-ду, бу-ду-ду». — «Молодец!» С хлопком открываются банки с пивом, рвётся наружу пышная пена, зубы с хрустом вгрызаются в колбасу. Такие городские песенки не новость. От американской молодёжи шестидесятых они передались молодым японцам семидесятых, а от них — молодым тайваньцам. А вот от кого переняли их молодые китайцы девяностых? Вещает, будто исполненный учёности телеведущий, который силится внушить что-то зрителю: ««Где Жёлтый журавль? Не вернётся вновь»,[251]
ждём солнца закат, когда тьма падёт. A-а, а-а. В обломках эпоха, залечит кто раны? Из груды пера кто подушку набьёт?» — «Здорово!» Они уже завелись, встают, покачиваясь и завывая, швыряют пустые банки в рекламный плакат. Рассыпался цокот копыт — это примчался ночной полицейский патруль. В сосновом леске на городской окраине завела песню кукушка: ку-ку, ку-ку. «Бу гоу, бу гоу,[252]
в день из отрубей вотоу».[253]