— Долбня ты упрямая, единоличник, — раздраженно отрезал Сниженко. — А ты стань хозяином земли. Слышишь, хозяином, почетным человеком, который своему родному государству весь талант, всю силу, все сердце отдает. Вот если война будет — одно дело, а сейчас тоже война идет за социалистическую перестройку всего нашего народного хозяйства. Без этого ни прожить, ни дохнуть нам, ни оберечь достояние революции. Если ты уцепишься в хвосты своих коней, то, гляди, эти самые чемберлены, хуже турецкой орды, и нас, и детей наших в ясырь погонят, словно тех птенцов, в огне пожгут, железом все косточки раздавят… Ты видишь, что сейчас в нашей стране делается? Как мы строимся, растем, как промышленность привстает, как рабочий класс помогает встать нам на ноги, как по селам созы, колхозы вырастают? Понимаешь, как партия, Сталин нас выводят в светлые миры? В этом наше будущее. Вот где теперь и твое место, широкое, как мир. И посмотри, Варивон Очерет без всякого соревнования перегнал тебя на новом пути. Слышишь?
— Да слышу, не оглох. — Отцеживал из резкой напряженной речи правдивые слова, не спуская взгляда с подвижного лица Сниженко.
— Нет, оглох. Собственнический грязь, скрипучая телега сузили тебе глаза. Вишь, я в чины лезть не хочу. Я труженик. Я серенький мужичок. Я только цабэ, рыжий, — знаю. Так пусть в чины, на нашу шею кулак лезет, сын помещика, вчерашний бандит, петлюровец. А они в каждую щель, как тараканы, стараются пролезть. И им твои слова слаще меда. Понял?
— Я не подумал над этим!
— Мало времени было? А ты подумай. Пора шире на жизнь смотреть. Не маленький.
— Постараюсь, товарищ председатель, — сказал насмешливо, но в одиночестве задумался. Понимал: большая правда жизни поднималась в суровой речи Сниженко.
LVІІІ
Молча возвращались домой. Ветер, поднимая пиль и сухие листья, глухо шумел в отяжелевших ветвях широкой дороги, вырывался в поле и двумя сильными крыльями летел к селу, пока что обрисовывающемуся лишь одними садами и веселыми взмахами ветряных мельниц. Как маковое зерно, сеялся туман, а на ворсе пиджаков матово поблескивали мелкие капли.
Варивон искоса посматривал на товарища и только изредка сердито сплевывал на потемневшую дорогу.
— Ты бы, может, переключил третью скорость на вторую? Гонишь, как с цепи сорвался. Нутро, значит, без горючего пережжешь.
Дмитрий даже не оглянулся.
«Прибьет, бес окаянный. Ни за что, ни про что может молодичка пострадать… Вот наградила судьба характером, будь ты неладен».
Варивон, понимая, что надвигается туча, хотел как-нибудь, обходным путем втянуть Дмитрия в разговор. Но из этого ничего не выходило. Поэтому-то у самого села начал говорить прямо:
— Дмитрий!
— Ну, чего тебе? — неласково глянул.
— Да брось ты на меня дуться, как мышь на крупу. Что же, я уже тебе, значит, не товарищ, что ли? Быстро что-то ты дружбу забываешь.
— Ну, не тяни…
— А ты не заносись. Всякий тебе командиром хочет быть. Ну вот я про Югину хочу поговорить.
— Что тебе о ней говорить?
— Как что? Я ее двоюродный брат или столб неотесанный? Ты брось всякие выкрутасы. Югина не из тех, что хвост поднимет и кому-то на шею цепляется… Во веки веков не предаст такая.
— Это я сам узнаю.
— Как?
— Знаю как. По одному взгляду узнаю.
— Верное слово?
— Верное слово.
— Ну, тогда я не переживаю. Спокойно иду к своей Василине. На свадьбу приготовься с Югиной ко мне.
— Хорошо, придем, — ответил механически и незрячими глазами взглянул на Варивона.
В селе стало спокойнее. Простившись из Варивоном, Дмитрий медленнее пошел домой.
«У нее лицо, характер не солгут. Не к тем она принадлежит». Помалу подошел к плетню. В это время навстречу ему вышла мать. Боязнь повеяла в ее глазах, когда увидела такое напряженное и сердитое лица сына.
— Здравствуй, Дмитрий.
— Здравствуй, мам, — и пошел в хату.
— Ты чего такой? — встала поперек дороги.
— Не заслоняйте, — порывисто подходит к порогу и уже не слышит, что позади говорит мать. Двумя крепкими рывками отворяет сенные и входные двери, застывает в рамке косяка.
В доме полутемно и чисто. В уголке сноп ржаных колосьев веет устоявшимися ароматами поля, напоминая, что далеко уже отошло красное лето. Приклонившись к сундуку, стоит окаменелая Югина. Даже не шевельнулась склоненная голова, когда он вошел. Низко спущенный платок прикрывал ее лицо.
Сколько они так простояли друг напротив друга — не помнит. Только вдруг поднялось непривычно прекрасное и бледное лицо жены, и посмотрели на него правдивые глаза не с боязнью, не с просьбой, не с перемежеванными половинчатыми чувствами, а с глубоким-глубоким укором и непонятным удивлением. А непролитые чистые слезы уже дрожали в ободках увеличившихся глаз.
И Дмитрию вдруг стало стыдно за себя, за свою дикую злость, за нападение на Григория. Он уже не может больше смотреть в глаза жене и, вместе с тем чувствует, как вдруг он освобождается от гнетущего бремени, которое не только налегло на него, а и перекрутило, сделало каменной всю его душу, — тихо говорит: