— Уж как бы надо его нынче, урожай-то.
Все трое замолчали. К чему были лишние слова? У всех на душе одна и та же недремлющая боль: хлеб нужен до зарезу, а тут как раз неурожай…
Павел Васильевич остановил лошадь — надо было проститься с приветливым стариком. Дед, опершись на клюку, смотрел куда-то в светлую глубину поля.
— А ты, дочка, знаешь, отчего наша деревня Дубовкой прозывается? — неожиданно обратился он к Надежде.
— Нет, не знаю, дедушка.
— То-то. А я помню: во-он там, в логовине, дубовая роща росла. Первые-то наши избы ставлены бревенчатые. Мой прадед был тут садчиком, от него пошел весь наш дубовский корень. А рощу уж при мне свели.
Тут из степи донеслась песня. Ее пели тонкие, отлично слаженные голоса. Дед, просияв, снова обрел уверенный и важный вид.
— Это вот Аннушкины бабы. У них нет того, чтобы без песни: и плачут, и поют, и хлеб убирают… Ну, прощайте, заговорился с вами. Как бы в телефон не зазвонили.
Пески скоро кончились, дорога пошла ровная. Павел Васильевич и Надежда забрались на телегу, Чалая затрусила мелкой рысцой.
— Все у них как в нашем колхозе, — медленно произнесла Надежда. — Плачут, поют, работают…
— То-то и оно, — согласился председатель. Он, верно, думал о том же. — Всем нелегко.
— Какой хороший дед! — с восхищением сказала Надежда. — Может, и приврал чего, а все равно хороший. А мы не всех еще дедов на поле вывели. Хвощ, к примеру, дома сидит. И старая кузнечиха тоже дома. А дед Леска — на пчельнике.
Она стала перебирать деревню, улицу за улицей. Гончаров знал как свои пять пальцев старую Кривушу — теперь она называлась Пролетарской, — а Поветьева — Карабановку, по-нынешнему Пушкинскую улицу. Выходило, что Надежда права: набирался кое-какой народ. Правда, это были по большей части люди «с запятой». Взять, к примеру, Князя…
— В годах уж он, Князь-то, — задумчиво сказал Гончаров.
— А сам ты не в годах? — жестко возразила Надежда. — Нынче года не указ.
Они заговорили о полях, бригадах, участках; оба наизусть знали все тысячегектарное хозяйство «Большевика». Массивы пшеницы, которые предстояло убирать, были закреплены за тремя полеводческими бригадами. Но во всех бригадах не хватало людей. И машин не хватало: в «Большевике» работали только один комбайн и два трактора. Конных жаток было мало. Надо пшеницу жать серпами, косить по старинке, по-всякому надо убирать. Как можно скорее. Как можно лучше.
Впереди замаячило серое бревенчатое здание школы. Телега с грохотом покатилась по грейдерной дороге главной, Советской улицы.
— Ты, Павел Васильевич, пошли сейчас дежурного за бригадирами, чтобы после ужина в правлении собрались, — торопливо сказала Надежда. — А мне бы вот успеть ко всем этим сходить…
— Обожди, чего спешишь, — веско возразил Павел Васильевич. — Леска придет, надо только, чтобы жену привел… И кузнечиха придет, я знаю.
Чалая сама свернула в знакомые ворота и остановилась посреди просторного бригадного двора. Гончарни бросил вожжи на спину кобылке и живо слез с телеги, за ним спрыгнула и Надежда.
К ним тотчас же подбежал белоголовый парнишка, и взял под уздцы лошадь, спросил у председателя:
— Дедушка, распрягу, а?
— Давай. На конюшню отведи! — приказал Павел Васильевич.
И вслед за Поветьевой вышел со двора. Они зашагали по пыльной улице.
— Князя надо уломать, — сказал Гончаров, наставительно подняв кривой палец. — Он у всех как бельмо на глазу. Чуть что — на него показывают: «Князь не выходит, а я чем хуже его?» Только с ним не скоро сладишь. — Гончаров, усмехаясь, покачал головой. — Недаром сказано: Князь.
Глава вторая
В тот же самый вечерний час, когда Гончаров и Надежда Поветьева вернулись из района, вдова Степана Ремнева, Татьяна, узнала, что старший ее сын Федор тяжело ранен и лежит в госпитале в большом городе Татарской республики. Письмо, написанное рукой медсестры, прочитал вслух младший ее сын Степан, рослый подросток, очень похожий на покойного Ремнева.
— Далеко ли тот город? — спросила она.
— Далеко, мама.
— Сам, значит, не в силах писать.
— Наверное…
— Может, уж и рук нету?
— Ну, мама…
Татьяна смолкла, уставившись в темный угол, потом перевела на сына большие, темные, какие-то чужие глаза и глухо сказала:
— Ляг на повети.
«Оставь меня одну», — ясно слышалось в ее суровом голосе. Степан жалел мать. Но не привык он показывать свою сыновнюю любовь. Соскользнув с постели, взял с печи старенькую шубейку, выбежал из избы, единым духом взобрался на поветь. Раскинув шубейку на колком прошлогоднем сене, повалился ничком, тяжело сопя и кусая губы.
Татьяна сидела дотемна на той же скамье, прислушиваясь, как боль разливается в ней, затопляет ее всю. «Лягу в постель, накричусь», — думалось ей. Но не заплакала: слезы никак не могли пробиться наружу. Уже под утро кое-как добралась до постели, тотчас же заснула и увидела во сне Федора. Сын шел по плотине в новой расшитой рубахе, и она явственно услышала родной, радостно дрогнувший голос: «Мама!»