С холма, на склоны которого уже ложатся тени, веет прохладой. Слышно, как где-то за кустарником кто-то бьет вальком белье. И такими пустыми вдруг кажутся Визгирдене ее жилье, сарайчики, рига, изба, такая пустота под сердцем, хоть плюхнись на эту теплую серую землю, прильни к кривой березке, прижмись к дверному косяку или иди и иди по размытой водой канавке через огороды, в поле, которое весенние паводки занесли песком и галькой, и заговори с Пеструхой, мычащей под синим небом.
Сколько помню, говорит Визгирдене, журавли всегда улетают в самые пригожие дни, когда воздух свеж и тих, а вот в апреле, когда забурлит вода, в тумане из-за спешки и не различишь, то ли чибис кличет, то ли клекочет журавль. Вдруг она поворачивается к своему мужу, словно впервые его увидев:
— Ступай же ты в избу, ступай, ради бога, довольно, хватит уже, ступай поешь, я вот сырка несу, скиландиса. — Но Визгирда и в ус не дует. — Как столб стоит, с таким мужем только в пекло, — говорит она, — лучше бы я тебя совсем не встретила. — Потом, немного успокоившись, она замечает: все длиннее становится тень, падающая от холма, а там — серая рига Каушпедаса, нет камней, возле которых, бывало, лежали ее овцы, нет в помине ивняка… До сих пор глаза не могут к этому привыкнуть; она косится на серую одежду мужа, на серую лужайку, на камень, на крышу избы, на сруб… Кладет руку на теплую покорежившуюся древесину, гладит ее — кажется, всю ее жизнь впитала эта теплая, эта терпкая серость.
Визгирдене входит в избу и только теперь впервые замечает, как здесь тесно: в угол задвинуты прялки, изъеденные древоточцем (дома они так и не построили), стертый челнок, доска, стол; она кладет на него хлеб, сыр, кусок скиландиса. Тут и горшки, накрытые марлей, солонка, пахталка, печурка, кочерга, лавка, на которой любила сиживать ее матушка.
Накапав себе валериановых капель, Тякле выпивает их, еще раз косится на мужа, стоящего во дворе, шуршит соломой, вытягивает ноги, складывает на груди руки, замечает матушкины четки на полочке, потом выглядывает в окно: стежка, которая ведет к Диржисам, исчезает в осиннике на пригорке, там столько света, такие высокие белоствольные березы. Пройду через этот осинник, пройду… — говорит она, вставая с кровати, — посмотрю, что делает Анупрене. Тьма, тьма, вся жизнь теперь тьма, не видно, кто куда идет, ничего не слышно. Может, Константас и правду говорит: кто же виноват, говорит он. Муж так ругал и колотил Анупрене, что ей больше не хочется ничего ни видеть, ни слышать — все опротивело. И пищу она не принимает, ни кусочка. Никого ей из окружающих не нужно, замкнулась в себе.
— Как далеко слышно, как далеко, — удивляется, берясь за свою работу, Константас.
Анупрене сидела в углу под раскачивающимся маятником стенных часов (тик-так…) и сбивала масло. Голова вскинута, глаза впились в одну точку.
— Доброго здоровьица, — говорит Визгирдене с порога. — Чего ты так сидишь? Смотри, сметана через край льется. — Она подсаживается к Анупрене, показывает, как надо сбивать, спохватывается, сказав, что сметана уже с крупинками и теперь надо только сбивать, проводит по верху пахталки пальцем, облизывает его — вкусное, хорошее, желтое масло, как от нашей коровы, — сказала. — Ты что, совсем оглохла? — вдруг спрашивает она у Анупрене.
Снова эти куры — куд-ку-дах, куд-ку-дах, снеслись что ли в траве? Скрипнули двери, в комнату входит Анупрас, смотрит на обеих исподлобья и, покрутившись по избе, снова выходит во двор. Приносит воды, потом направляется в хлев, в ригу Диржиса, хлопает дверьми, швыряет возле хлева палки.
Вбегает дочь Анупрене Ева, бойкая, вечно смеющаяся, с зеркальцем в руке.
— Вот, тетушка, посмотри, — откидывает она со лба короткие черные кудряшки, — меньше стала эта родинка, ведь правда, меньше?
Да где там меньше, такая же, хотела было ответить Визгирдене — у ее сына тоже родинка под левой лопаткой, она знает, что родинки не уменьшаются, не исчезают, но не сказала этого. Сидит, спрятав руки в широкий подол домотканой юбки, гладит одну другой, успокаивает, проводит кончиками пальцев по набухшим венам и не спускает глаз с этой девчонки.
— А она, тетушка, исчезнет? Ведь исчезнет?
— Не знаю. А ты что, уже кого-то присмотрела? Парня, говорю, подцепила?
— Ох, тетушка, ты не знаешь, до чего же мне стыдно, — всплескивает руками Ева, и в глазах ее вспыхивают искорки, — правда, теперь уже не так, а вот раньше, раньше мне казалось, что все только и норовят увидеть эту мою родинку, я прятала ее, не знала, как и причесаться. Иду, бывало, и боюсь, как бы ветер не подул. А теперь вот посмотри — меньше стала…
— Да что это с тобой сделалось, не понимаю, никогда ты никому своей родинки не показывала, даже мне, а теперь — радуешься, не понимаю, — прищуривается Визгирдене и вдруг даже откидывается от удивления, хлопнув себя несколько раз обеими руками по коленям. — Признайся, есть у тебя парень? Кто такой? Хороший ли?
— Ой, тетушка, душа, а не человек, уж такой хороший, такой хороший, хоть…
— Кто такой?
— Неужто не знаешь? Альгис. Вашего Казимераса Альгис. Альгимантас.