С пригорков открывался вид на наш двор, устланный кленовыми листьями — казалось, никто там не живет, серели только хлев с взъерошенной крышей и скособочившиеся плетни; отсюда виднелись и заросшее кустарником русло реки, и протянувшиеся на север луга, — мне хотелось, чтобы она краешком глаза взглянула на них и подивилась — как тут хорошо! Все время я им показывал эти красоты, но мои одноклассники почему-то ничего особенного вокруг не замечали: ни барсучьих нор, заваленных ветками орешника, ни зачахшего дуба-исполина на краю луга, ни глухо врезавшегося в суглинок проселка, ни поля — ничто их, похоже, не трогало.
Чуть поодаль от нас трудилась стайка женщин — Визгирдене, Каушпедене, Константене… Заглушая все голоса, покрикивала моя мачеха. Кроме Альбинаса и Римантаса никто на нее внимания не обращал. У мешков с картошкой переминались с ноги на ногу Визгирда, Казимерас, Константас…
— Ты там живешь? — вдруг спросила Нийоле, показывая в ту сторону, где топорщилась крыша нашей риги, окруженная верхушками кленов, которые мой отец подрезал (прошлой зимой деревья померзли).
Я неохотно кивнул. Потом все время поглядывал в сторону риги и не мог взять в толк, что же ей там могло понравиться.
За нашими спинами изредка раздавались такие крики, что перепуганные вороны полчищами взмывали с деревьев и долго, со зловещим карканьем, кружились над полями. Краешком глаза я все время поглядывал назад — мне не хотелось, чтобы женщины поравнялись с нами; поравняются, и тогда со всех сторон посыплется: Юзук, Юзук, какая-нибудь еще Юзулюкасом назовет, и первая полным именем назовет мачеха — до чего же мне не нравится, когда кто-нибудь из своих называет меня полным именем в присутствии знакомых. Что-то покровительственное, слишком ласковое звучит в их голосах, и эта ласковость как бы выдает меня, раздевает догола, кажется, меня присваивают, кажется, тычут в мою нищету, в мое ничтожество. Я ниоткуда, я родственник чей угодно, только не их, своих близких. Вот какой я! Настоящий сказочный рыцарь, не так ли? Но я все время только и слышал: «Ах, Даукинтёнок… Смотрите, Даукинтёнок!» — галдели женщины за нашими спинами. Вдоволь наслушался я этого «ах».
Наверное, со стороны я выглядел смешно: закатал штаны, попытался пристроиться к мужикам, к Альгимантасу, к Аугустасу, таскал тяжеленные мешки с картошкой. Казимерас дал мне лошадь. Когда я, стоя в телеге, подъехал к ним, Альбинас расхохотался:
— Смотри, ты уже начальником стал!
Усевшись на кучу картофеля, женщины запели. Затянула Константене, ей вторили Визгирдене, Мария… «Бывало, сгребаем или поем…» — выводили они, разевая рты, и ставя неправильное ударение на слово «бывало», и это «бы-ва-ло», исторгнутое из их гортаней, выплеснулось на полуденные поля, как солнце, обвеваемое душистой и теплой мглой, какая стоит обычно во время копания картофеля. Женщины пропели все песни, какие знали. Надо будет когда-нибудь их записать. Смеясь, они поглядывали на стоявших в сторонке мужей, словно вопрошая, те ли это славные молодцы, о которых поется в песне. Скрюченные, в сползших портках, как бы одуревшие от песен, слова которых долетали с опушки леса вместе с теплым, лениво веющим ветерком, мужики стояли подле кучи картофеля.
— Стоят как каменные, — шумели женщины, хохоча. — Ты только на моего посмотри, — ткнула кулаком Визгирдене Марию.
— Да и мой не лучше, — ответила та, и Визгирдене склонилась над ее бороздой (теперь они обе копали на одной борозде).
— Теперь вы что-нибудь спойте, — сказала одна из них после паузы.
— Юозас, затягивай, — подхлестнула меня Визгирдене, добавив, что у меня голос что надо. Я был готов сквозь землю провалиться. Терпеть не могу делать что-нибудь по указке. Я неохотно стал что-то мурлыкать, кто-то попытался подтянуть, но песня не заладилась, и все притихли.
Женщины принялись хохотать. Громче всех смеялась мачеха, раскачиваясь, сжимая между колен руки и мотая головой. Даже Визгирдене не выдержала и спросила, что же тут смешного.
— О, господи, неужто ты слепая? Умереть со смеху можно. — И ее снова затрясло.
Потом мы вчетвером — Нийоле, Яне, Альбинас и я — направились в осинник, где я нашел семейку боровиков.
— Нанизай на нитку и повесь сушить у окна, — сказал Альбинас. — Запасешься на зиму.
— Сам посуши их на своем прогнившем подоконнике, — отрубил я.
Альбинас покраснел как рак.
— Вы только драться тут не вздумайте… — приструнила нас Нийоле.
Мы развели костер. И вскоре вся опушка пропахла дымом. Ломая ветки и громко хрюкая, по лесной чаще промчался кабан. Нийоле сидела у костра, впившись взглядом в огонь, и сполохи играли на ее нежном лице.
— Знаете что, мальчики, — вдруг проговорила она и старательно поправила юбочку. — Пошли лучше на луг.
Мы прошли мимо барсучьих нор и свернули в орешник. Низко свисали гроздья рябины. Рощица — моя обитель, мой дом.
— Лучше бы ты нас к себе домой пригласил, — сказал Альбинас.
— Правда, Юозас! — воскликнула Нийоле.
Я молчал.