— Посмотри, — сказал я Альбинасу, — ну точно кипарис. — Врезались мне в память эти деревья, которые я когда-то видел на картинах, гордые, одинокие, осененные звездной тишиной где-нибудь в аллеях, среди скал или над морем… — Как нездешнее. Кто его сюда привез? Видно, Вигандас его посадил. Интересно, почему оно такое. Словно и не дерево.
— Верно.
— Какое-то загадочное…
— Ломаешь голову. Обыкновенный гибрид. Теперь всякие породы выводят, — добавил Альбинас, и мне вдруг стало муторно и тоскливо.
— Если даже гибрид, все равно… — не выдержал я, когда мы двинулись домой.
— Тебе все время подавай чудеса заморские.
— А тебе что — они не нужны?
— Я реалист, трезво смотрю на вещи. Лакировка не по мне. Все принимаю в таком виде, в каком оно существует.
— Если ты не лакировщик, то чего себя самого все время приукрашиваешь? Боишься показаться таким, какой ты есть?
— Это другой вопрос.
— Нет! Не другой. И это дерево ты почему-то подменил, гибридом назвал. А это не гибрид. Я теперь вспомнил — из биологии…
— Ну и ладно, держись ты за это свое дерево.
Альбинас так меня почему-то разозлил, что я, не сказав ему ни слова, пошел домой. На другой день он встретил меня, осклабился.
— Поздравляю, — простер он руки. — Вы оба думаете одинаково. Хорошего нашел ты советчика.
— Почему?
— Ты что, забыл, как Мильджюс свои дни кончил?
Меня охватил ужас.
— Ты тоже не знаешь, как кончишь, — отрубил я.
— Я уже давно хотел с тобой поговорить, — признается директор хозяйства, пожимая мне руку. — Садись.
Он среднего роста, с брюшком и бойкими глазками. Разговаривая, он любит вертеть в руке или переставлять с места на место какие-нибудь предметы. Он прикасается к ним так, как будто старается их приласкать или согреть в мягких руках. Сын его, долговязый, сухопарый, в зеленой студенческой фуражке, — один из лучших спринтеров республики.
Сидим. Молчим. Директор косится на мою одежду, на руки. Только теперь мое обоняние улавливает зловоние силоса и застоялого пруда, которое я принес сюда, в эту комнату. Мне хочется спрятать руки, но пусть; если уж я положил их на обтянутый зеленым сукном стол, то пусть и лежат.
Он начинает разговор без всяких обиняков.
— Так каковы же твои дальнейшие планы? — спрашивает.
Я делаю вид, будто ничего не понимаю.
— Ты молод, крепок, у тебя есть способности. Неужели ты всю жизнь будешь телят кормить?
— Отнюдь. Хотя и в этом не вижу ничего дурного.
— Дурного здесь действительно ничего нет, только…
Он замолкает. Перед моими глазами проносится мой будущий рабочий день: где-то жужжит циркулярка, гудит электромотор, переругиваются собравшиеся у конторы рабочие, снуют машины. Я мог бы проработать здесь несколько лет водителем, осеняет меня.
— Водителем? — удивляется директор.
Но передо мной вдруг отчетливо возникает фигура отца: стоит, припертый к забору голодными телятами, держит битком набитую корзину с силосом. Лицо у него такое, словно он прислушивается к какому-то важному разговору. По коридору ходит уборщица Ванагене. Увидела меня и зачастила: что директор ее детям предложит, куда они денутся?
— Работы я не боюсь, — уверяю я его.
— Знаем… это мы прекрасно знаем. Поэтому мы тебя сюда и позвали, — он поднимается из-за стола и закрывает дверь в коридор.
В окно яростно бьется шмель.
Удобно устроившись в кресле, директор берет со стола статуэтку футболиста, начинает, вертя ее в руке, говорить со мной как по писаному — он даже глаз на меня не поднимает. Да, совхоз благодарен мне… Я столько помог ему… И за совхозную команду выступал… И вообще… — он пытается соскрести с гладкой фигуры футболиста какую-то прилипшую крошку.
— Между прочим, — вдруг оживляется он, — ты мог бы написать о нашем совхозе в газету. (Раньше я пописывал кое-какие заметки.) У нас хорошие новости. — И директор принимается объяснять мне, какие у совхоза перспективы. Новые фермы, контора, Дом культуры… — На фермах все будет полностью механизировано, силос в корзинах таскать не надо будет. Такие скотники… — он вдруг замолкает, смекнув, что слишком разошелся.
Снова перед моим взором возникает отец: заросший жесткой седоватой щетиной, он стоит с корзиной силоса, припертый телятами к забору, и ждет приговора, который, чего доброго, должен подписать я, его сын. Вот до чего довели его легкомысленность и чванство. Пролетарий! Представитель трудящихся!.. Зимогор! Солдат! То, что он когда-то старался отшвырнуть от себя, отбросить, то, о чем он и подумать не смел, теперь со всей тяжестью обрушилось на него. Где он, его величественный жест? Пародия: стоит он сейчас у заляпанной навозом загородки, дрожащей рукой срывая прилипшую к губам папиросу и слушает окончательный приговор себе. Бывший передовик труда, ударник. («Он даже фамилию свою как следует написать не умеет, — витийствуют невидимые судьи. — А только вспомните, как ходил — гордо задрав голову!») Что это? Запоздалая месть? Возмездие?
— Думаешь, мы ему лучшей работы не предлагали, — говорит директор. — Предлагали, а он нет, и все. Ты тоже такой, — добавляет он вдруг.