Юодка видел в мокрой кроватке под тряпьем крохотное, чуть живое существо — оно все пылало от жара; видел, как мать в отребье наклонилась над ребенком, послюнявила тряпичную соску и втолкнула ее в обожженный лихорадкой рот больной дочурки; видел четырех других девочек, которые посиневшими от холода пальцами чистили картошку; видел, как они болтали под лавкой ногами в цыпках и коросте — четыре пары голодных глаз впились в пришельцев, провожая их до кухни, где мать мешала пойло из конских яблок для свиней. Нет, не глаза женщины встретили пришельцев, а серость и пустота, смирение, смрад несвежей постели. И грязь, грязь. Вся ее жизнь, казалось, отражалась в глазах. Осень, беспросветная осень. Ошкутене двигалась как заведенная, все делала голыми руками, но сама она в этой жизни вроде и не участвовала. А ведь когда-то была смазливой девкой. Юодка в ту пору, когда она на вечеринках отплясывала, еще батраком был.
Опустив испачканные жижей руки, Ошкутене стояла посреди кухни, и весь вид ее как бы говорил: «Что поделаешь, если у меня такой муженек?» Кто знает, то ли рабское смирение этой женщины, то ли нужда и убожество так озлобили Юодку, что он, еще не найдя сундука, стал ругаться и гнать прочь Ошкутисовых дочек, следовавших за ним по пятам — не было у него ни сахарина, ни леденцов, — и изо всех сил пнул мекавшую среди кучи хвороста козу.
— Переворачивайте все, ищите сколько душе угодно, — говорила Ошкутене низким бесцветным голосом, напоминавшим шелест промерзшей хвои или соломы. Казалось, что бы тут ни случилось, Ошкутене не перестанет двигаться, подталкиваемая непостижимой силой, ходить в хлев, ригу, кормить скот, и глаза у нее будут серые и сухие, как земля, скованная стужей. Ни испуг, ни отчаяние не заставят ее опустить руки. Даже если весь небосвод от края и до края зальет кровавыми сполохами — а отсюда далеко видно, — если вся деревня высыпет на улицу, чтобы посмотреть на это, даже если у риги грохнется наземь ее муж, прошитый пулей, Ошкутене будет спешить с погнутым ведром в хлев, как спешила до сих пор. Непривередливая, непритязательная, с омертвевшими нервными окончаниями. У матери-природы, наверное, были свои соображения, когда она постепенно выстуживала все чувства у этой женщины. От Ошкутене никогда не услышишь ни стона, ни жалобы на то, что руки ломит, ее застывшее лицо никогда не выдавало смертельной усталости. Она от всего отреклась, но ради чего? Ради своего увечного, болезненно самолюбивого мужа, ради того, чтобы пять ее желтых, как воск, девочек носились по избе из угла в угол…
«Идемте отсюда поскорей», — казалось, подхлестывал пришельцев какой-то голос, но Юодка все еще рыскал по закуткам, ругался, брызгал слюной: ничто его так не возмущало, как это противное смирение, когда человек из последних сил цепляется за жизнь, как лишай за камень. Вот какова человеческая натура и до чего же она живуча!
Не вызвал у Юодки симпатии и хозяин, которому было безразлично, что он прячет под своей кровлей. Неприкасаемый, сидящий в присутствии всех за столом и еще задирающий нос! Бандитов у себя под боком пригрел. Ну, он у меня еще попляшет!
— К стенке становись, гад ползучий! — кричит Юодка, вытаскивая пистолет. — Отвернись! Где ты бандитов прячешь? Считаю до десяти. Один… два… три… Отвечай!
Но Ошкутис вдруг медленно поворачивается, впивается взглядом в Юодку и говорит:
— А вы откуда знаете, что я прячу? Каружене, что ли, сболтнула? Пусть она лучше сундук этот заберет. Тут и ее доля имеется. Первый ее муженек с Мильджюсом привез. Не раз ко мне приставала: отдай, привези. Говорю, не повезу, сама возьми. И чтоб посреди бела дня…
Пинок тут же заставил его замолчать.
— Уй-уй-уй… уй-уй-уй, — вопит Ошкутис, катаясь во дворе у поленницы.
Его, стонущего, волокут к телеге, связывают руки, ноги. Потом люди Юодки направляются за сундуком, по дороге из него выпадают какие-то вещи. Но Юодка притворяется, будто ничего не видит. Ошкутене бежит следом и кричит: возьмите, все возьмите. Чужого нам не надо.
— Ясное дело, возьмите, — бросает из телеги чуть оживившийся Ошкутис. — Пусть Каружене, эта к… — Но люди Юодки тут же затыкают ему рот, и телега с грохотом спускается по проселку с пригорка.
— Каружене… чертова баба, будь она неладна, — бесится Юодка. Всюду она лезет, все знает, всюду, куда надо и не надо нос сует. Мало ей того, что Таутгинасу Майштасу голову вскружила. К ней не один его боец подъезжал. Спору нет — смазливая бабенка, и смеется так, что кровь в жилах закипает. Попробуй удержись от такого соблазна! Ах, не кончится это добром. Только украшений из сундука ей не хватало!
После того как Каружене показала ему дорогу в бункер, где прятался ее бывший муж, перед ней все двери нараспашку. Но интересно, какую мину она состроит, когда все эти драгоценности бросят ей под ноги и спросят, откуда она про них знает?
Потом по деревне поползут слухи: мол, вызвали Каружене в волость, а она, бестия, выкрутилась, отбоярилась — не видала никакого сундука и никогда о нем с Ошкутисом не говорила.