Когда Рамут смолкла, зверь распластался на брюхе у её ног, всем своим видом говоря: «Я – твой. Твой навек. Только в твоих объятиях я живу, а вне их – убиваю». Глаза Северги были закрыты, губы сжаты, но сердце падало в мягкие руки Рамут без страха быть разбитым. Ни одной слезы не просочилось наружу, она просто не умела плакать, но душа вскрикнула, когда пальцы дочери коснулись щёк и погладили шрам. И это был крик не боли. Совсем нет.
– Да, война – это моя работа. – Северга открыла глаза, по-прежнему холодно-пристальные, но верила, что Рамут знает истинное их выражение – то, которое молчаливо сияло в душе, невидимое для посторонних и предназначенное ей одной – Ей, Единственной. – Тётя Беня лечит и спасает жизни, а я калечу и отнимаю их. Вот такие вот шутки у судьбы. Может быть, и правильно, что тётушка не хочет принимать от меня помощь. Но я не знаю, что я ещё могу сделать для тебя.
Дыхание Рамут тепло коснулось щеки Северги. Девушка придвинулась ближе, прильнула, и навья, не веря своему счастью, осторожно обняла её за плечи. Только бы не напугать, только бы не ошибиться снова, не ляпнуть что-нибудь лишнее.
– Ты уже сделала, – кротко улыбнулась Рамут. Невозможная, непостижимая, недосягаемая в своей светлой красоте. – Я благодарю тебя.
Голос Северги осип, горло пересохло, а под рёбрами жгло; никто, ни одно существо на свете не могло вот так бросать её от чувства к чувству – то в ослепительно светлые выси блаженства, то в холодную тьму отчаяния. Только она, только Рамут.
– Я ничего не сделала, детка. Ничего, за что можно быть мне благодарной.
Ответ качнул Севергу и бросил в горячие объятия хмеля:
– Просто за то, что ты есть у меня.
Больше навья не сдерживалась. Словно в пьяном угаре она прошептала:
– Ты моя. Только моя, детка. Даже когда у тебя будут мужья, ты останешься моей. Ты – мой воздух, моя душа, мой свет. Твои глаза согревают меня издалека и не дают окончательно превратиться в холодную тварь, в чудовище, способное лишь убивать. Ты держишь меня, не даёшь уйти за грань... Если ты отвернёшься от меня, мне останется только умереть.
Родные глаза были рядом, грели и спасали, они были неспособны предать и вонзить нож в открытую настежь душу.
– Я никогда не отвернусь от тебя, матушка, – прошептала Рамут совсем близко от губ Северги. – Я твоя... А ты?
– И я – твоя. – Пьяная до полной потери всех холодных разумных рамок, Северга произнесла это как клятву, сама возлагая на себя наказание за нарушение: смерть. Она ещё плохо умела улыбаться так, чтобы получалось что-то, не похожее на пугающий оскал, но она хотя бы попыталась. Зверь-убийца был нелеп в роли щеночка, но пусть Рамут смеётся над этим лохматым чудищем, пусть. Лишь бы видеть её улыбку и пить её свет огромными, животворными глотками. – Я твоя, Рамут, и больше ничья. Все эти женщины... Они не могут завладеть мной безраздельно, хотя – да, мечтают и не скрывают этого. Одной даже удалось затащить меня в Марушин храм, к алтарю. Она хранит в шкатулочке бумагу, где чёрным по белому значится, что я принадлежу ей по закону. Не верь бумажкам, детка. Их пишут люди. Я – твоя, и это прописано в моём сердце высшими силами, высечено на нём и не сотрётся никогда.
Пальцы переплетались, щека касалась щеки, дыхание сушило губы, слова срывались с уст, словно в бреду – тихо, приглушённо-нежно, до дрожи и мурашек, до воспламеняющего хмеля в жилах, до пробегающего по телу озноба. Но Северге было плевать, что она говорит дочери слова, которые могла бы шептать возлюбленной; Рамут и была её Любимой Женщиной – женщиной, которую она сама родила и которой отдавала сейчас все движения ожившей, проснувшейся души. У этого чувства не было имени, не было принадлежности и предназначения, оно разрывало рамки уместности или неуместности, дозволенности или недозволенности. Оно парило над всеми и над всем. Над бытием, над суетой и кровью, над войнами и перемириями, над обретённым и над потерянным. И Северге было всё равно, что её голос сейчас ложился чувственными складками бархата, от которого так млели девушки; Рамут просто по-детски нежилась в нём, грелась, как в тёплой постели. Он ограждал её, защищал от холодного ветра боли, от жестокого мира и злых людей... И от собственного леденящего панциря Северги, при прикосновении к которому отходила кожа от обмороженных ладоней. Слов «я люблю тебя» Северга не произносила, но это единение было чище, чем свет всех звёзд, тише, чем вздох самого лёгкого ветра, и всеохватнее, чем мысли богов.
Рамут уснула у навьи на плече, и Северга осторожно уложила её в свою постель, укрыв одеялом. Склонившись над ней, она любовалась её чистым личиком, озарённым мягким внутренним сиянием; её губы скользили в воздухе над ним, не смея целовать и лишь удалённо лаская дорогие сердцу черты. Они зависли над губами девушки, ловя тёплое дыхание и согревая их своим, а потом прильнули ко лбу и не отрывались от него очень долго. Уступив Рамут кровать, Северга постелила плащ на полу, взяла одну из подушек и улеглась.
Пробуждение было грустным, полным тоски и колющей боли.