Еще хуже было, когда наступало время трапезы. Кажется, им никогда не удавалось сесть всем троим вместе за стол, чтобы в эту минуту не позвонил этот ужасный телефон. Папочка уходил по вызову, и они с мамой сидели одни, заканчивая обед или ужин, молча, не произнося ни единого слова. Маленькая Мэри, обвив своими ножками ножки стула, разглядывала картинку на обоях имбирного цвета, как раз над головой матери с гладко зачесанными волосами – две убитые дикие утки.
Мать убирала со стола, гремела на кухне посудой и цедила сквозь зубы, что если бы их несчастный папочка хотя бы наполовину сократил свои заботы о своих неурочных пациентах, этих нищих иностранцах и шахтерах, то давно разбогател бы и ей не приходилось бы надрываться, выполняя всю эту черную домашнюю работу. Мэри никогда не нравились такие жалобы матери на отца, она ее за это просто ненавидела.
Несчастный папочка не ладил с матерью. Мэри с трудом вспоминала то время, когда она была еще маленькой-маленькой, и все было иначе тогда. Тогда они жили в Денвере, в залитом солнцем доме, где во дворе росли цветущие кусты. Это было еще до того, как Господь забрал к себе ее брата, а папочка потерял все свое состояние. Когда кто-нибудь поблизости произносил название этого города – Денвер, она сразу вспоминала об их солнечном доме. Теперь они жили в Тринидаде, где повсюду было черно, как в угольной шахте, высокие облезлые холмы, бросающие тень на долину с ее рядами покрытых налетом сажи хибар и надшахтные сооружения; их окружали шахтеры,
После похорон мать серьезно заболела, от нее ни днем, ни ночью не отходила сиделка, к ней не разрешали заходить, и Мэри приходилось одной играть во дворе дома. После того, как мама выздоровела, они с папочкой уже не ладили, как прежде, всегда спали в разных комнатах, а Мэри спала в маленькой прихожей между ними. Бедный папочка поседел и у него всегда был обеспокоенный вид. После этого он никогда не смеялся, расхаживал по дому, а когда произошло это несчастье с его капиталовложениями, они переехали на Тринидад и Мэри не разрешалось играть с детишками шахтеров, а когда она возвращалась из школы, то мама находила гнид у нее в волосах.
Мэри была близорука и носила очки, она хорошо училась и в двенадцать уже собиралась перейти в среднюю школу. Если она не делала уроки, то читала книжки. «Этот ребенок окончательно испортит себе зрение», – обычно заводила мать разговор о ней с папочкой за завтраком, когда он спускался из своей спальни с опухшими от недосыпания глазами, на скорую руку проглатывал свою еду и торопливо уходил по вызовам. Весной Мэри окончила восьмой класс и даже получила «отлично» по французскому, американской истории и английскому языку. Мисс Парсонс лично зашла к ним, чтобы сказать миссис Френч, какая у нее замечательная дочка, какая она прилежная ученица, не то что эти олухи, невежественные иностранцы, с которыми приходится столько возиться им, учителям.
– Моя дорогая, – перебила ее мать. – Неужели вы считаете, что я не знаю, как вам всем тяжело. – Потом вдруг добавила: – Мисс Парсонс, прошу вас, никому не говорите, что осенью будущего года мы уезжаем в Колорадо-Спрингс.
Мисс Парсонс только вздохнула.
– Ах, миссис Френч, "мы вас потеряем, но, несомненно, так будет лучше для вашего ребенка. Там в школах образование поставлено куда серьезнее, чем здесь.
Мисс Парсонс, подняв чашечку маленькой ручкой с оттопыренным кривым мизинчиком, поставила ее обратно на блюдечко, мелодично звякнув фарфором. Мэри наблюдала за ними, сидя у камина на обитой декоративной тканью табуретке.
– Мне всегда трудно говорить об этом, – продолжала мисс Парсонс, – так как я здесь родилась и выросла, но Тринидад не то место, где можно воспитывать такую милую, такую чистую маленькую американскую девочку.