— Васька хитрый! — продолжал говорить Махотин. И Николка не смог уловить, то ли восхищенно он это сказал, то ли осуждающе. Ведь Махотин и сам прослыл хитрецом, пьяницей, лодырем и таким человеком, слово которого, как весенний лед, не имело прочности. — Да, Васька хитрый, он потому не поехал со мной, что не хотел толкать нарту на Бабушкин перевал. Да и чего тут у вас хорошего: в палатке тесно, бражку не ставите… — При этих словах Махотин с надеждой посмотрел на Бабцева.
Тот понимающе усмехнулся:
— Что, голова болит с похмелья? Нет у нас бражки, сахару даже не осталось. Николка весь сахар в лепешки пустил…
Но Махотин продолжал смотреть на Бабцева все с той же надеждой.
— Старуха твоя посылочку передала, тряпки разные в мешке и что-то еще там, однако, булькотит, посмотри, паря, голова трещит, помоги, пожалуйста, уж как-нибудь сочтемся.
Недолюбливал Николка этого каюра за его слащавый голос, за лисье выражение лица, за хвастливость и ложь, за то, что любую свою вину он мог легко перевести в шутку, а когда это ему не удавалось, он фальшиво смеялся над самим собой. И каюры, и пастухи, и все жители поселка знали о его пороках, но относились к нему без злобы и презрения, просто смеялись над ним, но, когда наступала кетовая путина, неизменно ставили его бригадиром на закидной невод. Что ни говори, был он неплохим каюром, отличным зверобоем и опытным рыбаком, и как бы там ни было, а дело свое делал. Если же Махотин напивался — а напивался он при каждом удобном и неудобном случае, — то непременно искал себе слушателя и начинал ему о чем-нибудь рассказывать, посмеиваясь и возбужденно жестикулируя, затем лез к нему обниматься и наконец принимался плакать горючими слезами, так что со стороны могло показаться, будто он оплакивает нечто чрезвычайно дорогое ему. Впрочем, в перерывах между рыданиями он мог неожиданно весело рассмеяться, заскрипеть негодующе зубами или обрушить на мнимых своих врагов обильный поток ругательных слов. Но, как бы ни был он пьян, в драку никогда ни с кем не вступал.
Махотин плакал, ругался и бил себя в грудь, грозя обидчикам и в этот вечер. Утром он уехал.
В январе ветры прекратились, над Среднеканской тундрой установилась зыбкая морозная тишина. Шорох оленьих копыт слышен был за сотню метров.
Удивительные были здесь зори! В самый предрассветный час не сразу и поймешь, где кончается тундра и начинается небо, будто стоишь ты внутри темно-голубого шара, а вокруг тебя постепенно делается все светлее и светлее, и вот уже нижняя сфера его, над которой ты стоял невесомо, превратилась в мутно-белый неровный круг, обрамленный синеватыми зубцами гор, которые с каждой минутой все более четко проявлялись на фоне неба, а небо между тем, светлея в центре своего купола, темнело у горизонта, будто невидимый художник все гуще и гуще добавлял в это место голубой акварели, — над синими сопками все шире и ярче полыхала голубая заря. Казалось, что солнце далеко, что, как только оно приблизится, тотчас все запылает яркими огненными красками.
Но приближалось солнце, а небо оставалось голубым. Солнце несмело высовывалось над холодными вершинами синеватых гор, словно бы с боязнью выскальзывало на горизонт и скромно застывало там холодным бледно-желтым, будто истертым до прозрачности диском. А восток только чуть бледнел, и на белом разливе тундры появлялся легкий сиреневый налет.
Было в этих голубых рассветах нечто неземное, глядя на них, Николка чувствовал себя неуютно, подавленно, как если бы стоял он на безжизненной чужой планете, даже мороз по коже продирал, но вместе с тем нельзя было и оторваться от этой суровой холодной красоты — была в ней некая гипнотическая сила и власть.
Сразу же после отъезда Махотина Скребыкин занемог. А началось все с маленького фурункула на шее. Бабцев предлагал вскрыть фурункул прокаленным на огне ножом, но Скребыкин отмахнулся: «Чепуха! Созреет — сам прорвет!» Но фурункул вскоре охватил всю шею, от плеч до затылка, страшной багровой опухолью. Днем Скребыкин бодрился и даже пытался шутить, а ночью сквозь дрему тяжко постанывал и ворочался с боку на бок от боли. И стало ясно: надо немедленно выводить больного в поселок.
В девять часов вечера пастухи, вскинув на плечи рюкзаки, направились к едва виднеющемуся в лунном свете перевалу.
На перевал поднялись в полночь. Отсюда, с высоты, лежащий кверху рогами месяц казался ближе и был похож на массивную, до блеска начищенную цыганскую серьгу. Вокруг, сколько хватало глаз, толпились в лунном сиянье островерхие белые горы, от перевала в сторону Ямы серебряным желобом тянулся прямой, в меру крутой распадок. Чтобы не рисковать, решили спускаться не по дну распадка, а по склону горы — неверный лунный свет сглаживал неровности, тут и днем немудрено сломать себе шею, тем более что местность незнакомая.
Наконец, спустившись вниз и добравшись до пойменного лиственничного леса, пастухи облегченно вздохнули.
Чем ниже спускались пастухи по реке, тем рыхлей и глубже становился снежный покров. Впереди идущий Бабцев тонул в снегу почти до колен.