Из-под колес трамвая вырываются шипящие, как масло на раскаленной сковороде, брызги. Мостовая подле водостоков, на стыках улиц, дрожит, и над вихревыми потоками стоит тяжелый гранитный звон — это звенят захлебывающиеся в воде черные и розовые плиты камней.
Парикмахерская набита битком. Здесь тесно и душно, как в трамвае, когда люди возвращаются с пляжа. Мотя говорит, что пляж забирает у него три четверти клиентов, а хороший дождь делает, слава богу, из одного клиента два. Заметив меня, Мотя внезапно останавливается:
— О, ты обратно здесь? Когда я вижу его, мне становится темно в глазах, мне хочется побежать к фининспектору и сказать ему: гражданин фининспектор, заберите ваши патенты и похороните меня на казенный счет.
— Мотя, Мотя, — осаживает его напарник. — Наполеон сказал: язык мой — враг мой. Помолчи, Мотя.
— Наполеон не платил налог, а я плачу, Сеня, плачу и плачу.
— Один мой знакомый уверяет, что лучше платить налоги, чем получать зарплату.
— Сеня, мне не нужны хохмы в рабочее время. Ты понял, Сеня?
Сеня склонился над клиентом, но я вижу, как багровеет и тяжелеет его лицо. В парикмахерской вдруг становится тихо. Такая тишина бывает за секунду до большой уличной драки.
— Патенты заберут. У всех заберут.
Кто произнес эти слова? Все смотрят на меня, но я не понимаю, почему они смотрят на меня. Разве это я сказал, что заберут патенты? Мотин клиент, и сам Мотя, и его напарник Сеня, и Сенин клиент — все смотрят на меня и чего-то ждут. Я не знаю, кто сказал эти слова: патенты заберут. Но я тоже могу сказать эти слова, потому что теперь я уже не боюсь Моти, потому что теперь я знаю: у Моти есть патент, и этот патент можно у него забрать, как забирают у всех буржуев.
— О темпора, о мориц! — восклицает Мотя. — Его маме нужен муж, как постовому шапокляк. Садись!
В этот раз Мотя не кладет доску поперек подлокотников, он усаживает меня прямо в кресло и в две минуты без слов остригает меня наголо.
— А чубчик? Мама сказала: чубчик.
— А духи «Коти»? Иди. Следующий.
Я кладу на мраморный стол двадцать копеек. С меня причитается пятнадцать копеек, но я не буду требовать сдачу, плевать мне на сдачу. Мотя швыряет двадцать копеек на пол:
— Подыми, байстрюк!
А этого не хочешь!
Наш дом недалеко — всего две остановки. Трамваи не идут. Они пойдут завтра, когда рельсы передвинут на всем пути. Но это уже будут не те трамваи — бельгийской электрической компании, которые шли до вчерашнего дня, — это будут другие трамваи, совсем новые, с забавным названием «ширококолейные».
Вдоль рельса вытянулись цепочкой рабочие — загорелые, в холщовых брюках с латками на коленях, в дырявых парусиновых туфлях. Закрутив молот над головой, рабочий со второго удара загоняет костыль в шпалу.
На Большой Арнаутской сняли заграждения. На том месте, где была церковь, теперь пустырь и открытое голубое небо. Я каждый день хожу туда. Почти каждый. Вчера привезли кирпич, а сегодня рядом с кирпичом навалена целая гора камня-ракушечника. Здесь будут строить школу. Мама говорит, что меня переведут в эту школу.
А ту девчонку, у которой зеленые с зелеными пятнышками глаза? Может, и ее переведут в новую школу? Она бы пришла ко мне в гости. Мы живем там же, в старом доме, но не в подвале, а на втором этаже. И теперь, когда я открываю окно, я вижу прохожих целиком.
ТОРГСИН ГОРИТ
Памяти моей матери
Торгсин размещался в центре города, на углу улицы Бебеля, которая до недавнего времени называлась Еврейской, и проспекта лейтенанта Шмидта, бывшего Александров ского.
Про Бебеля говорили, что он был очень приличный немец и всегда стоял за рабочих против кайзера Вильгельма. Того же мнения держались и про лейтенанта Шмидта, который тоже стоял за рабочих со своим броненосцем или крейсером, где он был не то капитан, не то помощник капитана, но, понятно, уже не против кайзера, а против русского царя Николая Второго.
Перемены в наименовании улиц жители города полностью одобряли, однако, по старой привычке, улицы называли их давними, устоявшимися в памяти, именами.
Наискось, через дорогу, была церковь. В эту холодную, трудную зиму церковь то работала, то не работала. Но, так или иначе, каждый день у паперти дежурил активист из городского клуба воинствующих безбожников. "Церковь, папаша, сегодня не работает, — сообщал активист, — закрыта на ремонт”.
А папаша отвечал ему на это: "Дурак, храм тебе не завод, не контора: храм не работает — в храме службу правят. Дурак!”
Безбожник не обижался. Наоборот даже, он сам успокаивал старика:
— Ладно, ладно, старик, есть приятные новости: в торгсине золотишко принимают. Николаевские червонцы, бриллиантики, серебро и драгоценные каменья тож принимают. Ась?
— Чтоб у тебя столько чираков повылазило, — тряс головой старик, — сколько червонцев у меня и каратов!
После этого безбожник оставлял свой пост у паперти и, сложив ладони рупором, весело кричал:
— Бухгальтер, выучи таблицу умножения! Дыркой от бублика закусишь!