Простите за вторжение, произнес он. Он извинялся, но вел себя уверенно, с почти пугающим напором. Говорил он с акцентом, пожалуй, израильским, но сдобренным растянутыми гласными и забавными ударениями из других точек на земном шаре. С виду ему было под семьдесят, почти семьдесят. То есть он моложе, чем Лотте? И тут меня осенило. Как же я раньше не догадался! Один из ее подопечных, из детей, которых она привезла в Англию! Ему тогда было лет четырнадцать, возможно, пятнадцать. Самое большее, шестнадцать. Поначалу разница в несколько лет казалась гигантской. Но время шло, и она скрадывалась. Когда ему было восемнадцать, ей — двадцать один или двадцать два. Но главное — неразрывная связь, единый, общий язык и канувший в небытие мир, который сжался, сосредоточился для них в звуках: один произнесет, другой тут же поймет. А можно вообще не говорить — тишина замещает все, о чем нельзя говорить вслух.
Он выглядел безукоризненно: причесан волосок к волоску, на темном костюме — ни крошки перхоти. Даже подошвы ничуть не потерты, словно он ходит, едва касаясь земли. Я отниму у вас всего несколько минут, обещаю, и больше не потревожу ваш покой.
Какой покой?! — чуть не выкрикнул я вслух. Ты мучил меня все эти годы! Ты — мой враг, ты занимал такое место в сердце моей любимой женщины, такой глубокий омут, такую черную прорубь, куда мне было не проникнуть и где — на самом дне — хранились главные тайники ее души.
Мне довольно трудно объяснить, в чем состоит мой род занятий, начал он. И я не имею обыкновения о себе рассказывать. Мое дело — слушать. Ко мне обращаются люди. Сначала они скованны, не знают, как начать, но постепенно все выясняется. Они смотрят в окно, себе под ноги или на какой-нибудь предмет у меня за спиной. Никогда — в глаза. Потому что они и слова вымолвить не смогут, если они будут помнить о моем присутствии. А так — они потихоньку начинают говорить, и я попадаю вместе с ними в их детство, туда, до войны. Они говорят о другом, но я вижу между слов. Как падал свет на деревянные половицы. Как мальчик выстраивал в шеренгу своих солдатиков под бахромой занавески. Как девочка расставляла игрушечные чайные чашки. Я сижу с ребенком под столом в кухне, вижу ноги его матери — к плите, к столу, а под коленками у меня крошки, которые не вымела кухарка. Я вижу их детство, мистер Бендер, потому что теперь ко мне приезжают только дети, тогдашние дети. Старшие умерли. Когда я только начинал дело, приезжали главным образом те, у кого погибли любимые. Любовники. Или мужья, потерявшие жен, жены, потерявшие мужей. Даже родители приезжали, но редко, ведь я оказываю услуги, которые рвут сердце. Эти немногие вообще не могли говорить, разве опишут детскую кроватку или сундучок, где ребенок хранил игрушки. Я всегда выслушиваю, как врач, молча. Но, когда они смолкают, я — в отличие от врача — нахожу решение. Это верно, оживить мертвых мне не под силу. Но я могу вернуть их близким стул, на котором они когда-то сидели, кровать, где они спали.
Я вглядывался в черты моего гостя. Нет, я ошибся. Это не он. Уж не знаю, как я это понял, но посмотрел в лицо — и понял. И, к своему удивлению, ощутил горечь разочарования. Нам бы нашлось, что сказать друг другу. Очень, очень много.
И какое же потрясение они испытывают, продолжал Вайс, когда я наконец добываю вожделенный предмет, вещь, о которой они мечтали полжизни, в которой воплощена вся их неизбывная тоска по утраченному. Это настоящий шок. Все их воспоминания строились вокруг пустоты, и вдруг эта пустота заполнилась, недостающая вещь обретена. Им сложно в это поверить, словно я раздобыл золото и серебро, которое утащили римляне, разрушив Храм две тысячи лет назад. Ведь все, награбленное войсками Тита, все эти священные предметы загадочно исчезли, довершив и без того катастрофическую для евреев утрату. Она стала полной, безграничной, ничто уже не мешало еврею превратить Храм в вечную тоску и унести ее с собой в любые скитания, чтобы тосковать везде и всегда.
Мы посидели молча. А это окно? — произнес он наконец, пристально глядя мне за спину. Как оно разбилось? Я удивился. Откуда вы знаете? Я вдруг подумал, что в моем госте есть двойное дно, что-то зловещее, а я пропустил, не учуял. Стекло новое, ответил он, и конопатили недавно. Кто-то с улицы бросил камень. Жесткие черты Вайса смягчились, он задумался, словно мои слова пробудили в нем какие-то воспоминания. Потом он снова заговорил.