Ну вот. Позволь, я и начну. Понимаешь, сынок, я каждый день понемножку думаю о собственной смерти. Изучаю ее. Вроде как ногой пробую воду перед купанием. Не тренируюсь, нет, а оговариваю условия — пока я все еще в силах что-то обсуждать и воображать. Забвение, например. Во время одной из этих кратких вылазок в неведомое я нарыл кое-что о тебе, давнее, почти забытое. В первые три года жизни ты ничего не знал о смерти. Ты думал — жизнь будет длиться без конца. В ту первую ночь, когда ты перебрался из колыбели в настоящую кровать, я пришел пожелать тебе спокойной ночи. Я теперь целую вечность буду тут спать? В кровати для больших мальчиков? — спросил ты. Да, ответил я, и мы сидели рядышком: я представлял, как ты летишь сквозь вечность, сжимая в руках свое детское одеяльце, а ты… Что представляет ребенок, когда пытается постигнуть понятие «вечность»? Несколько дней спустя ты сидел за столом и играл с едой на тарелке. А есть отказывался. Все очень просто, сказал я. Не хочешь — не ешь. Но пока ты это не съешь, из-за стола не выйдешь. Губы у тебя задрожали. А я продолжил: хочешь провести тут всю ночь — дело твое. Мама так не говорит, жалобно пропищал ты. А мне все равно, как мама говорит, сейчас я говорю! Будешь тут сидеть, пока не доешь! Ты зарыдал, и продолжалось это очень долго. Я — ноль внимания. Через какое-то время наступила тишина, ты уже не плакал, только поскуливал тихонько. А потом вдруг, совершенно неожиданно, объявил: когда Йелла умрет, мы заведем собаку. Я удивился. Во-первых, слишком уж в лоб ты это сказанул, а во-вторых… Я и понятия не имел, что ты знаешь что-нибудь о смерти. Разве ты не будешь грустить, когда она умрет? — спросил я, позабыв нашу борьбу за чистую тарелку. А ты ответил, резонно так, взвешенно: но у нас тогда уже не будет кошки, значит, возьмем собаку. Ты совсем успокоился. А как люди умирают? — спросил ты. Они как будто засыпают, ответил я, только не дышат. Ты задумался, а потом спросил: а дети умирают? У меня вдруг защемило в груди. Иногда, ответил я. Наверно, надо было подобрать другое слово. Никогда. Или просто — нет. Но я тебе никогда не лгал. В чем, в чем, а в этом ты меня обвинить не можешь. Ты повернул ко мне личико и, не моргнув глазом, спросил: я умру? Ты спросил, а меня объял ужас, ужас, какого я не испытывал прежде, слезы обожгли мне глаза, и вместо того, чтобы сказать, что положено — мол, нет, ты еще долго-долго не умрешь, или ты, один из всех, будешь жить вечно, потому что ты мой самый любимый мальчик, — я просто сказал «да». Ты закричал: я не хочу умереть! Несмотря на твои бесконечные, сугубо человеческие страдания, ты все-таки был звереныш и, как любой звереныш, хотел жить, греться на солнышке, быть свободным. Ты вопил: не хочу, не хочу! Тебя переполняла страшная несправедливость! И в своей неминуемой смерти ты винил меня.
Ты, верно, удивишься, но в моих вылазках в долину смерти я очень часто встречал мальчика — того мальчика, которым ты был в детстве. Сначала я только диву давался, но вскоре стал нетерпеливо ждать этих встреч. И все пытался понять, почему ты появляешься, да еще в таком виде, хотя мои размышления вроде бы совсем с тобой не связаны. В конце концов я сообразил, что все дело в том, что и как я впервые ощутил, когда ты был маленьким, именно ты, а не Ури — с ним, хотя он родился раньше, меня такие чувства не посещали. Может, другие посещали, а может, и вовсе никакие, потому что я был слишком молод. Разница между вами всего три года, но за эти три года я окончательно вырос, моя юность официально закончилась, и наступила новая стадия: я стал отцом и мужчиной. Когда ты родился, я уже вполне сознавал, что означает рождение ребенка. Я следил, как этот ребенок растет, как постепенно рушится его чистота, как необратимо изменяются черты — от первого стыда, первых разочарований, от отвращения. Ребенок — это целый мир, непостижимый для меня, ускользающий. Я перед ним бессилен. Ну и, разумеется, ты был совсем не похож на Ури. Казалось, ты с самого рождения все про все понимал и знал за мной вину. Ты каким-то странным образом почуял, что тому, кто растит ребенка, неизбежно придется осуществлять против него всякого рода насилие. Я глядел в колыбель, на крошечное личико, искаженное горем — да-да, горем, иначе это не назовешь, ты плакал именно от горя, и никто, ни один ребенок на моей памяти не плакал так, как ты, — в общем, я чувствовал, что виноват перед тобой, хотя ты только родился и воспитывать тебя я еще не начинал. Я знаю, это звучит странно; младенец — он и есть младенец. Но ты, словно зная мою слабину, метил в нее безошибочно. И попадал. А я отступал.