Ты тогда еще был влюблен в Дафну. И на побывку приехал из-за нее. Может, поначалу ее и тянуло к твоим страданиям, но даже я видел, что девочке мало-помалу становится скучновато. Она приходила, вы запирались у тебя в комнате, но не как прежде и не на целую вечность — вы уже не были вдвоем против остального мира. Спустя всего лишь час она появлялась в твоей армейской футболке и принималась инспектировать холодильник или включала телевизор. Чувствуй себя как дома, говорил я, но она и без моего приглашения совала нос в миски с куриным оливье и вареными макаронами. Я сидел напротив и наблюдал, как она ест. Такая маленькая девочка и такой аппетит! Она была уверена в своей красоте — это сквозило в малейшем движении, в каждом непринужденно-небрежном жесте. Она не думала, как ступить, как сесть, но руки-ноги ее двигались с неизменным изяществом. Все в ней подчинялось жесткой внутренней логике. Скажи-ка… — начал я. Она взглянула на меня, не переставая жевать. От нее веяло мускусным ароматом. Что сказать? — выжидающе спросила она. Я сидел напротив за столом, и из ушей у меня росли волосы. Не важно, ответил я и отпустил от себя эту гигантскую акулу. Пусть плывет куда подальше. Дафна молча доела, вымыла тарелку, направилась к двери, но остановилась на полпути. Ответ на ваш вопрос — нет, сказала она. На какой вопрос? Тот, который вы не задали. Да? И о чем я хотел спросить? О Дове. Я ждал, что она продолжит, но она молчала. А я… Я же в тот момент многого, очень многого не понимал. И услышал щелчок: за ней закрылась входная дверь.
Пока ты служил… пока с тобой это не случилось… ты постоянно слал домой пакеты, адресованные себе самому. Мама передала мне твои распоряжения: с пакетами ничего не делать, просто складывать в ящик письменного стола. Клейкой ленты ты не жалел, обклеивал каждый пакет вдоль и поперек. Ну, угадай что я делал? Я их вскрывал, читал, а потом заклеивал скотчем, точно так же, как ты, вдоль и поперек, чтобы — заподозри ты неладное — свалить всю вину на армейских цензоров. Но ты так ни о чем и не спросил, ни разу. Насколько я понимаю, ты свои сочинения вообще не перечитывал. Иногда мне даже казалось — или я себя в этом убеждал? — что ты все так и задумал. Что ты хотел, чтобы я вскрывал пакеты и читал все, что ты написал. И на досуге, когда твоя мать куда-нибудь уходила и дом был пуст, я кипятил воду, открывал конверты под паром и читал об акуле — поглотительнице людских страхов. И об уборщике, который каждый вечер чистил аквариум, протирал стекла, проверял трубки и насос, качавший свежую воду. Порой он отрывался от работы и обходил спящих: смотрел, как они ежатся под простынями, как мечутся в жару и кошмарах, — а потом, облокотившись на швабру, смотрел в глаза измученной белой рыбины, сплошь в электродах, соединенных с трубками; в ней скапливалась боль всех этих людей, и акула тощала день ото дня.
Та девочка, Дафна, тебя, разумеется, бросила. Не сразу, но бросила. Ты узнал, что у нее появился другой и она с ним… была. В чем ее винить? Может, этот другой водил ее на танцы, на шумную дискотеку, где щека к щеке, пах к паху, а вокруг первобытный ритм тамтамов? И ее опьянила близость к мужчине, для которого собственное тело — не дальняя заповедная, а порой и враждебная страна. Сюжет-то простой, вообразить нетрудно. А твое тело уже в двенадцать или тринадцать лет начало развиваться не в ту сторону: грудь впалая, спина сутулая, руки-ноги неуклюжие, каждая вроде как сама по себе, не часть целого. Ты запирался в туалете на много часов. Одному Богу известно, чем уж ты там занимался. Постигал мир. Когда Ури забегал в туалет, все происходило быстро, он спускал воду и вылетал, когда она еще журчала, румяный, веселый, аж напевал от счастья. Да он, пожалуй, мог бы и на публику это изобразить. А ты выходил спустя сто лет — бледный, потный, нервный. Что ты там так долго делал, мой мальчик? Ждал, чтобы развеялся запах?
Она тебя бросила, и ты грозился покончить с собой. Приезжал домой на побывку и сидел в саду, как овощ, закутавшись в одеяло. Никто тебя не навещал, даже Шломо не появлялся, потому что за несколько месяцев до того, уж не знаю за какую провинность, которую ты счел совершенно непростительной, ты вычеркнул его из своей жизни. Лучшего друга! Десять лет — не разлей вода! Однажды я не выдержал, спросил: каково жить с такими высокими принципами, которым никто, кроме тебя, не может соответствовать? Но ты просто отвернулся, как отворачивался от всех, от всего полного недостатков мира. Этот мир разочаровывал, предавал тебя снова и снова, и ты, по-стариковски сгорбившись, сидел в саду и морил себя голодом. Едва я приближался, ты каменел и немел. Наверно, ощущал, насколько ты мне отвратителен. И я решил: пускай с тобой общается мать. Вы с ней шептались и умолкали, стоило мне войти в комнату.