Джо возвращается в сад, а я направляюсь в спальню. Среди фотографий мамы мне надо отыскать такую, что подошла бы для предстоящего вечера. На платяном шкафу лежит мой поношенный рюкзак, под ним — коробка с бумагами, старыми фото и невесть чем еще. Я вытаскиваю из-под рюкзака коробку и смахиваю с нее пыль. Коробка полна всякого хлама, в основном привезенного мною из поездок по миру. Тут и деревянный Будда со сколотым носом, и длинное шелковое платье, купленное на ночном рынке в Чанг-Май, и мешочек с фальшивыми драгоценностями, которые мне буквально всучил оборотистый погонщик слонов в Раджастане, и целая кипа путеводителей, гостиничных карточек и засаленных музейных билетов.
Фотоальбом лежит на самом дне коробки. Когда я достаю его, желудок у меня невольно сжимается. На некоторые мамины фотографии мне до сих пор тяжело смотреть, даже на ту, где она стоит в воде и смеется, а волны омывают ей колени. Глаза у мамы прикрыты, чтобы не слепило солнце. Так и кажется, что фотография издает запах морской соли и масла какао, которым смазаны ее загорелые плечи, и даже слышны крики с американских горок. Голова у мамы повернута в ту сторону, откуда кричат.
На следующей фотографии вода маме выше плеч. Мама машет кому-то рукой, ее длинные пальцы высоко в воздухе, но с той точки, откуда сделан снимок, невозможно определить, насколько далеко она от берега. Вряд ли мама зашла в море дальше, чем на несколько футов, но кажется, что она на краю света. Вокруг только вода и вода.
И на все это поляроидными призраками накладываются образы мамы в период болезни. Ее широкие скулы заострились от боли, кожа на руках истончилась, посерела и постарела, под ней нет ни клочка плоти, и кажется, что лишенные естественной защиты кости вот-вот треснут пополам.
Я гоню от себя эти картины, но выражение маминого лица в последние недели перед смертью так и стоит у меня перед глазами. В нем всепобеждающий хаос и неизбывный страх. В дни перед самой кончиной к этому выражению добавились какие-то странные оттенки, которые трудно было истолковать. Я поняла их как абсолютную безнадежность. Мне было всего пятнадцать лет, но я догадалась, что жизнь потеряла для нее всякий смысл. Немало лет прошло, прежде чем смысл ушел и из моей жизни.
С этими снимками связана еще одна странность — у многих из них обрезан край. Когда я осознала, что папа не приедет даже на похороны, я вырезала его изображение из каждой фотографии. Я действовала очень аккуратно: при помощи мягкого карандаша и линейки проводила пунктирную линию, отделяя папу от остальной части снимка. Оставалось только взмахнуть маникюрными ножницами. Теперь-то я сожалею о содеянном, но тогда мне казалось, что так ему и надо. Как еще могла я его наказать, как еще могла выразить ему свое презрение?
Так что в фотоальбоме нет фотографий двух человек: мамы перед болезнью и папы перед тем, как он ушел из дома.
Я закрываю альбом и роюсь в коробке: вдруг еще что найду. Под руку попадаются несколько фотографий мамы в халате и наколке медсестры (тогда она еще не оставила работу); снимки моих сводных братьев-близнецов во время представления; кипа моих старых школьных табелей, каждый в коричневом конверте, и тоненькая стопка газетных вырезок с обтрепанными и загнутыми, словно у лежалых бутербродов, краями.
Вырезки сделаны из нашей местной газеты «Аргус». Первый заголовок гласит:
— Что скажешь? — спрашивает Джо, вытаскивая меня в сад. — Нравится?
— Еще бы. — Я пытаюсь пошатать беседку и радуюсь, какая она прочная. — Она такая…
— У нее не слишком дачный вид?
— Нет, — возражаю я, — ничего подобного. Особенно если посмотреть на эти зеленые скобы, понатыканные везде, где можно.
— Это чтобы клематисам было за что зацепиться. Я их еще не посадил.
— Понятно.
— Будет здорово. Летом эта штука даст массу тени.