Километрах в двадцати-тридцати от Москвы находилась еще одна небольшая тюрьма, Сухановка, о которой стоит упомянуть. Заключенные говорили о ней со страхом и называли «дачей».[94]
Сухановка представляла собой одноэтажное загородное здание, состоявшее из нескольких изоляторов, где пытки были обычным методом разговора с заключенным. Говорят, что она была построена специально для всех тех, кто имел отношение к делу Рудзутака-Постышева. В этой тюрьме правила соблюдались так строго, что надзиратели практически никогда не разговаривали с заключенными. В ней не было ни библиотеки, ни ларька.Система ленинградских тюрем во многом напоминала московскую. Роль Лубянки играла тюрьма «Шпалерная», состоящая приблизительно из 300 камер. Бывшие заключенные вспоминают, что там была чистота и порядок. «Нижегородская» тюрьма была крупнее по размерам с несколькими одиночными камерами для особо важных заключенных. Общее число заключенных в тюрьме «Кресты», местном эквиваленте Бутырок, составляло 30 000 человек.[95]
Была также специальная пересыльная тюрьма, где заключенные находились перед отправкой в лагеря. В камерах, предназначенных в царские времена для одного человека, сидело по шестнадцати. А туристам, приезжающим в Ленинград, показывают «пережиток проклятого прошлого» — Петропавловскую крепость, где до революции несколько политических заключенных жили в гораздо лучших условиях.Вот в этих перечисленных нами тюрьмах (и других, разбросанных по всей стране), заключенные ожидали дальнейшей участи. В провинциальных тюрьмах, скажем, в Минске, Гомеле, Вятке или Волгограде, условия были хуже, но зато правила соблюдались не так строго. Тут было больше бесцеремонной грубости, но с другой стороны — больше и шансов попасть к симпатичному «вертухаю», который мог даже предупредить о стукачах.[96]
Как пишет Гинзбург — «чем грязнее тюрьма, чем хуже кормят, чем вольнее и грубее конвой и надзор, тем меньше непосредственной опасности для жизни».[97]ТОВАРИЩИ ПО НЕСЧАСТЬЮ
Некоторых заключенных, только что прибывших в тюрьму, сразу вызывали на допрос; других, наоборот, оставляли на некоторое время в покое. За это время вновь прибывший мог выяснить из разговоров с товарищами по камере, какое дело ему «пришьют». В начале Большого террора некоторые арестованные думали, что другие заключенные сидят заслуженно, а с ними самими произошло недоразумение. К 1937 году население в массе уже понимало, что жертвы репрессий ни в чем не виноваты. Новые и старые заключенные смотрели друг на друга как на товарищей по несчастью. Вероятность того, что кто-то из заключенных действительно совершил преступление, была очень мала. На Западе иной раз можно услышать мнение, что сталинский террор обрушился на многих невинных людей (а это непростительно!), но в то же самое время помог обнаружить действительных шпионов, засланных враждебными государствами. Владислав Гомулка думает по-другому. В ноябре 1965 года он заявил, что террор «только облегчил деятельность разведывательных служб империалистических стран».[98]
Если уж говорить о разведке, то Япония, Польша или Латвия, надо полагать, получили всю информацию, которая им требовалась. Не говоря уже о прямых операциях, возьмем хотя бы переход на сторону японцев начальника дальневосточного отдела НКВД Люшкова в 1938 году. Ясно, что это дало японцам неисчерпаемый источник информации. Люшков бежал, спасая собственную жизнь. Его побег был прямым результатом террора!
Среди шпионских дел есть только одно по-настоящему значительное — дело Конара, который до разоблачения был заместителем Народного комиссара сельского хозяйства. Конар работал на польскую разведку. В 1920 году он получил документы погибшего солдата Красной Армии, а через десять лет уже занимал свой ответственный пост. Он был разоблачен случайно — человеком, который когда-то видел настоящего Конара. В некоторых книгах есть упоминание о «настоящих» шпионах или людях, которые могли бы быть причастны к шпионажу.[99]
Есть такой человек в «Одном дне Ивана Денисовича» Солженицына. Но подобные упоминания чрезвычайно редки. Обнаружение настоящего польского шпиона в киевской тюрьме в 1939 году стало предметом искреннего удивления и гордости. А как только он признал свою вину, рассказывает Вайсберг, его стали избивать, чтобы выведать имена «причастных к делу» киевских партийных работников.[100]