Выходило — сам рискую и брата втягиваю (да еще и младший брат Николенька — в опасном возрасте и настроении).
В общем — гублю семейство. Но если начинать, Евгений, с кого же, как не с себя и своих?
В этом пункте, думаю, я был прав — да не прав в другом: мало сердца!
Батюшка, которого я полагал (прости, господи!) едва ли не за дикого, первобытного своими понятиями человека, сенатор-то мой и генерал, Иван Петрович Пущин, после, когда и меня и Михайлу
Следовало все же почувствовать, что никогда более не свидимся (то есть Михайло-то еще успел проститься). Я же 10, 11 декабря только расспрашивал и расспрашивал отца насчет сенатских настроений, выпытывал — есть ли самостоятельные мнения: «Неужели спокойно присягнете Николаю, когда только что не пожелали ему присягать, несмотря на ясно выраженную волю покойного государя?»
— Да что же нам делать?
— Обеспечить невозможность подобных казусов.
— Да как же?
— Установлением твердых законов и ограничением своеволья.
— Это кого же, сынок, ограничивать? Самодержца? Так он же нам неподвластен по самой природе своей.
— Да, отец,
У батюшки было такое лицо, что я поспешил разрядить грозу:
— Ну, пошлите хоть две грамоты от Сената: одну — Константину, другую — Николаю, а в каждой всего несколько стихов:
— Вот что я тебе скажу, Ваня, — тихо, после молчания объявил отец. — Знаешь ли, что мне ответил мой зять, а твой друг Иван Александрович, когда я его просил — не распекать столь крепко своих обер- и штаб-офицеров: «Нельзя, батюшка, нельзя! Государь мне за то платит, чтобы я распекал майоров. А будет платить за то, чтоб не распекал — тогда изволь, тогда изволь!»
И понял я, что сенаторы ограничат самодержавную власть только тогда, когда она, эта власть, сама им прикажет!
А вечером, докладывая обо всем этом Рылееву, слышу в ответ:
— Очень хороню, что Сенат столь пассивен и послушен: он и сделает, что мы прикажем.
Якубович подхватил:
— Кто палку взял, тот и капрал…
Но Николай Бестужев заметил, что храбрый кавказец не знает сей поговорки полностью. Вот она:
Кто палку взял да раньше встал, тот и капрал…
Впрочем, я забежал в моей повести вперед, до вечерних дел черед дойдет.
Вернемся к утру, когда выхожу я на мороз, гляжу на притихший город, где уже две недели не слышно военной музыки; и вроде бы маленький человек, коллежский асессор, но кто знает, может быть, через несколько дней эти дворцы, каналы, громады нам подчинятся! Были, Евгений, были и подобные мысли. Но я не о том сейчас.
10 декабря — точно помню, что на второй день, — направил я стопы на Фурштатскую, где квартировали Яковлев и Стевен. Кроме понятного желания повидать лицейских моих скотобратцев желал я урвать поболе городских слухов (в таких делах Паяс мой, Михайло Лукьянович Яковлев, незаменим!). К тому же была мысль — вдруг как-нибудь укрепить наше Дело с «лицейской стороны».
Неизбежный лицей — как говаривал наш директор Егор Антонович.
Некоторые мысли и анекдоты, приобретенные во время того свидания, я коротко на бумажку записал — и после ее, каким-то чудом, при мне оставили (вернее, даже если б и нашли, то ничего б не поняли за краткостью). Ту бумажку я в своем первом каземате наизусть заучил, а затем, в Шлиссельбурге, вдруг принимался слово за слово повторять да еще подкреплять воображением — и однажды так забылся, что поспешил прочь из камеры, чтобы прибавить перцу в одну нашу с Яковлевым перепалку. Поспешил да уперся в дверь: честное слово, совсем про нее забыл! Бумажка-то истлела, а сцену помню.
Вхожу — оба господина дома, Яковлев (Иаковлев тож) и Фрицка Стевен — Швед: объятия, расспросы, лицейское языкоблудие.
— Зачем приехал?
— К батюшке в отпуск.
Но Паяса не проведешь: знает, что не та на дворе пора, когда в отпуск свободно ездят, а ему ведь не соврешь, как князю Дмитрию Голицыну, что батюшка тяжело захворал: он, Миша, что ни день — в Сенате вертится. Не успели мы усесться и приняться за трубки, как Яковлев — в атаку:
— Ты не знаешь внутренних происшествий…