Но самое трудное, друг мой, заключалось именно в том, что я ничего подобного не говорил и не предлагал. 20 лет спустя в Сибири, при первой нашей встрече, я на Вильгельма насел. Говорю, ну как же ты такое сказал, зная лицейскую мою повадку, считая меня одним из лучших товарищей? Как не сообразил — в моем ли духе просить тебя ссадить Мишеля, если сам рядом стою? В моем ведь духе уж тогда самому взять у тебя пистолет и самому бы ссадить, ей-богу…
Кюхля во время той сибирской беседы отмахивался и, кажется, вообще плохо помнил обстоятельства наших давних допросов; я поэтому не стал больше приставать и переменил тему. Но тогда, в 1826-м, худо мне стало после кюхлиных признаний. Повторяю, что, если б я определенно врал (как в истории с капитаном Беляевым), честное слово, много бы легче было. А тут ведь правду говорю, но притом ясно всякому, что это моя правда вянет и мямлит пред кюхлиной уверенностью.
Он четко и сильно повторяет, что именно я показал ему великого князя, сказал: «Ссади…», и дело было б сделано, если б пистолет не давал осечки… А я в ответ длинно, на многих листах, расписываю, что ничего такого не было: что я только поздоровался с Кюхельбекером, увидя старого товарища в каре, что мы обнялись, я ему не помню что, пустяки говорил, и более ничего, — а он скорее всего, смешал эпизоды… Неубедительна, ах как неубедительна бывает самая чистая правда! Конечно, я мог бы отступить и, соврав, заставить себе верить; и прямо-таки подворачивалась правдоподобная ложь, да еще в лицейском духе, что я над Кюхлей подшутил: зная про его неисправный пистолет, дававший осечки; зная, что вернейший способ Кюхле попасть в
Но как ни весело было на площади и как ни смешон казался там Вильгельм, ей-ей, никогда я не отпускал столь острых и кровью пахнущих шуточек. Позже я узнал, что Кюхельбекер своим огромным пистолетом вообще навел страху на товарищей, и Каховский, отобрав у него на минуту оружие, ссыпал порох. Выходит, и в самом деле над ним смеялись (но без моего участия), а он снова целил, на этот раз в испуганного генерала Воинова, и пистолет осекался в самом деле, потому что ссыпали порох. Добавьте для полноты фона, что Кюхля подслеповат и глуховат, что он никак не мог сообразить, где его мишень, и громко просил Ал. Бестужева: «Покажи, который из них великий князь?»
Я уже перечислял смешные элементы нашей трагедии; вот вам еще подробности: ввиду противуречия моих и кюхлиных показаний нас натурально свели на очной ставке. Вильгельм с поэтическим жаром продолжал доказывать, что именно Пущин ему сказал: «Ссади Мишеля», что «если окажется, Пущин прав — не крепость место мое, а дом безумных!» Я же все отрицал — на этот раз кратко, твердо и спокойно.
Что это происходило, друг мой? На первый взгляд ужасное, непристойное предательство, стремление спасти себя за счет своего, лицейского. Поэтому сперва я просто слов не находил и сильно досадовал. После же сумел себя переломить и от души пожалел своего Вильгельма, и простил, и снова полюбил, и сегодня люблю незабвенного Кюхлю, он по природе своей — во время боя, в необыкновенном возбуждении, порыве, и самого себя не всегда слышал. Так же как он, показывая на меня, не подумал о всех возможных последствиях, — так же признался на тех допросах (хотя его никто не уличал), что 14 декабря пытался убегавших от картечи солдат собрать, воодушевить, повести на противника!
После нашей очной ставки он, как видно, очнулся, постарался сам себя вытащить из черной ямы и дал дополнительные показания, где определил себя как человека странного; вспомнил, как однажды в царскосельском саду обрадованно кинулся к приятелю своему Павлу Петровичу Ушакову, разговорился, но скоро отошел обиженный странной холодностью собеседника и тогда-то услыхал от товарищей: «Как смел ты остановить великого князя?» Оказалось, Кюхля спутал Ушакова не с кем иным, как с Николаем Павловичем (будущим царем!).