Много лет спустя от заслуживающих доверия лиц я собрал немало рассказов, из которых следует, что нельзя преуменьшать роль Я. И. в реформе 1861 года: все колебалось, царь и хотел и не хотел; Орлов, Адлерберг были на страже, и всякое либеральное предложение встречало черное противодействие. Однако Я. И. улучил момент и нашел час, в ноябре 57-го, подсунуть Александру IIпроект рескрипта. Когда же документ был в газетах распечатан — тогда реформа началась: пусть на несколько лет работы, пусть не так, как бы следовало, — но началась, и отступления уже не было. «Реформа дурна», — повторяем мы часто. Так! Но могла быть и хуже, могла явиться на свет еще лет через 20. Я не поклонник Ростовцева, но охулки на руку не положу. Реформа в немалой степени — дело его рук.
Разумеется, министр этот не шел так далеко в крестьянском деле, как Герцен и другие более радикальные партизаны эмансипации; однако не удержусь здесь одним примером показать, что кое в чем Р. понял дело глубже и точнее наших стариков.
Оболенский в одном из писем своих к Ростовцеву просил, чтобы высшая власть — губернаторы, уездные начальники не вмешивались силой в отношения мужиков с господами. «Пусть, — взывал Евгений Петрович, — новые отношения помещиков к крестьянам установятся самою жизнию, но не принудительной властью, которая равно будет тяготеть и над помещиком, и над крестьянином».
Благородство души Оболенского здесь равно его политической неопытности.
Да ведь самые черные крепостники, такие, как Меншиков или мой дядюшка Муравьев, многие черноземные «волки великороссийские» (как величал Герцен дремучую помещичью братию) — все они умоляли, нажимали, чтобы разрешено было на месте добровольное соглашение помещиков с крестьянами. Однако Ростовцев, умирая, сумел убедить Александра II(и эта точка зрения после неистовой борьбы все же возобладала): если пустить дело на «добровольное соглашение» раба с господином — крестьянам станет много хуже, баре пустят в ход все свои влияния и разгуляются (особенно в Черноземье). Дело кончится, во-первых, повсеместным крестьянским бунтом, вторым изданием пугачевщины, а во-вторых, ослаблением правительственной власти на местах (этим пунктом царь был окончательно убежден).
Так-то и выходит по Пушкину: «Правительство все еще единственный европеец в России. И сколь бы грубо и цинично оно ни было, от него зависело бы стать сто крат хуже».
Но как хотелось бы мне послать в загробную сень, милому моему Ивану Ивановичу, еще постскриптум к столь занимавшей его ростовцевской эпопее.